ПРОЗА Автобиография Рассказ Письмо из Тбилиси АВТОБИОГРАФИЯ (в томе II, «Аппиева дорога») Не имея никакой потребности в воспоминаниях, трудно браться за автобиографию, которую пишу по просьбе моего издателя. Чем интересны прошлые события моей жизни? И до сих пор я не знаю - у всех ли это так, но думаю, что у многих - это разительное в детстве, а потом почти исчезающее несоответствие между внешней скудной жизнью и внутренней, глубокой и сложной, именно в первые годы, да и месяцы. Если это не все помнят, то значит мне было дано сохранить то, что многие просто прочно забыли. Я родилась 21 октября 1941 года. Мои родители занимались геологией и ко времени моего рождения, кажется, уже оба прошли через аспирантуру и были кандидатами. Бабушка моя с материнской стороны по национальности латышка, кажется, судя по фамилии, не без немецкой примеси (она урожденная Ульдрик) в свое время работала акушеркой, и была деятельным человеком, переполненным чувства или даже потребности в живом исполнении своего ежечасного долга, в чем и была ее единственная религия. Деда я не помню; он умер от чахотки, кажется, в год моего рождения. Меня от него берегли. Он был почтовым служащим, до революции статским советником, добрым, говорят, и тонким человеком, от него осталось только несколько писем, написанных во время войны, уже совсем перед смертью. Они о детях и внуках, без малейших мыслей о себе. Единственным его завещанием было не отдавать детей в детские учреждения, и этот завет потом старались выполнять. Его, в свою очередь, родители были во всех отношениях необычными людьми: мой прадед прожил сто одиннадцать лет и отравился в конце концов белладонной, когда у него первый раз в жизни заболел живот. У него однажды еще болел зуб, который он тут же сам выдернул каленой проволокой, а больше никогда и ничего. Зубы были целы, волос густ - видела его фотографию ста с чем-то лет. Был он крестьянин и жил в Белоруссии. Жена его была младше чуть не на тридцать или сорок лег, дворянка, по матери немка (мать ее - баронесса ф.К..., по отцу полька Др..-Д.).Говорят, что ее отец в одну ночь проиграл все имение и вроде бы даже каких-то многочисленных коней, которыми занимался, в карты, и приехал домой на тройке мертвым от разрыва сердца. Почему-то легенды донесли число оставшихся коров, их осталось восемнадцать, и это было очень стыдно. Она, прабабка моя, несмотря на голубую кровь, была по-моему неграмотной, или что-то около. Народ с материнской стороны у меня весь крепкий, в работе неистовый, к себе равнодушный (кроме матери моей) и все с чернухой: угадывают сны, нечаянно, пожелав с сердцем, изводят на нет обидчиков, хорошо лечат, но и заболеть могут кого-нибудь, потому что по азартности, ко всем и ко всему как-нибудь, да относятся. Все мои тетки покончали ВУЗы, но в общем это не интеллигенты - они падки на слухи, диковаты, и, ежели читают, то больше с устатку. Все такого рода способности, которые передались и мне, меньше - моей сестре и моей дочери тоже - все от прабабки, которая, говорят, была крива на один бок, горда даже до умопомрачения и всем вокруг принимала роды, выводила червей из коров и лошадей на соль с водицей, и была признанной и умелой ворожеей. Пыталась она маменьку, которую очень любила, учить, но маменька была рассеяна, и ничего не запомнила. Больше маминых предков я не помню, да и те сведения, что есть, излагаю главным образок со слов старшей тетки, которая может говорить и правду. А может что и не так, не знаю. Со стороны отца я происхожу вот именно из интеллигентной семьи. Когда я смотрю на семейный альбом моих отцовских родственников, я просто с трудом верю глазам, так они типичны и литературны. Мечтательные и энергичные барышни, неподкупные и окрыленные лица мужчин - предреволюционная пора. Все они, включая моих деда с бабкой, были профессиональными революционерами, на всех были дела в охранке, все возились с бомбами и нелегальной литературой. Дед и бабка были членами именно союза борьбы за освобождение рабочего класса, а не какими-нибудь террористами из черного передела. Они работали с Лениным, бабка моя сидела при царе с Крупской, дед хорошо знал Цурюпу, Троцкого. Но у меня не было никакой потребности в расспросах, между мной и дедом никогда не было близких отношений, а как я теперь жалею, один Бог знает. Дедов родитель был статским советником, вроде педагогом, остальные предки - духовного звания, но основатель фамилии был татарин с длинным прозвищем, на конце которого стояло Ун кыс, что значит десять дочерей. Он был при Иване Грозном представителем Золотой Орды, и когда дела России повернулись к лучшему, прошел через руки Малюты Скуратова и был сослан в Рязань, где и жили затем все Унксовы. Бабка была из польско-украинского помещичьего рода, Пш... П. Про ее родню мне ничего не известно. Историк Покровский, именем которого некоторое время назывался исторический институт в Москве, наш родственник. Питерская ветвь Покровских, большая семья, вся вымерла от чахотки после войны уже на моих глазах. На всей отцовской родне был отпечаток какой-то обреченности, нежизненности, угасающих сил. Дед был человек чувственный, очень наверно умный, блестяще образованный. В 30-х годах он сидел, и выручала его сама Н.К.Крупская, но он успел отморозить себе нос и получить чахотку. Был он скуп и по-своему честолюбив. В доме его, он жил в одной из комнат бывшей своей квартиры, ничего лишнего не было. Книги, очень скромная, но добротная мебель, гравюры, мельхиор. Это было сознательное отречение от какой бы то ни было роскоши, опять же, типичный интеллигентный дом. Папеньку моего, несмотря на треволнения войн и революций, а впоследствии уже более чем скромную жизнь, учили дома. В школу он пошел всего на полгода, чтобы получить аттестат. И дед, и отец прекрасно знали языки. Дед в конце жизни читал уже только по-французски Дидерота и других. Разочарование его грызло страшное, целые дни он проводил в высокой венской качалке, осмысливая опыт французской революции. Если б я мог, я бы умер, - говорил он вполне равнодушно, уже после смерти жены, за которой ухаживал и убирал до конца. Жена его, моя бабушка, погибала страшно. Она была здоровым, в молодости очень энергичным человеком, но в домашней жизни совершенно беспомощным. Дед варил, покупал и готовил, выбирал ей платья и ходил на базар. Она же занималась педагогикой и революцией. После тридцатых, когда все стало ясно, она еще пережила войну, а потом стала медленно и беспричинно умирать. Сначала она прилегла на час-другой, потом на день-другой, а потом уже и не встала. Начались пролежни, сердце было здоровым, и помирала она очень долго. Близких никого не было, но были преданные ученики и несколько армянских семей, спасенных во время резни, и эти люди помогали деду. Потом умирал дел, сиделка спалила библиотеку, ничего не осталось. Как дед оказался в Баку, я не знаю - учился он в Москве. Вот и все, что я знаю о родных. Таким образом, кровь у меня довольно пестрая, но никакого особенного тяготения ни к одной из многочисленных родин у меня нет. Таковы, наверное, все русские. У многих из них, в том числе и у меня, совковые резцы. К национальному вопросу я всегда была равнодушна, но экологическое чувство родины и языка, невероятных духовных возможностей, хранянящихся и перетекающих именно в Русском затомисе, было всегда во мне необычайно сильно. Муж мой русский, владимирский. Об отце и матери я буду говорить уже по впечатлениям детства, родилась я в Алма-Ата, вскоре после начала войны. Итак, я жил тогда в Одессе... В утробе матери, как Сальвадор Дали или моя дочь, я себя не помню. В Алма-Ата мои родители приехали чуть не до начала войны, да там и остались. До этого они жили в Питере, где родилась, за пять лет до меня, моя старшая сестра - Марина. Предвидя лихую годину, бабка моя, которой не раз приходилось терять все до последнего, продала что было из имущества и до начала голода успела купить кроликов и коз. Огород, эти домочадцы, которых я всех помню по именам и характерам, да козье молоко помогли нам выжить. Но было, наверное, не очень сладко - иначе бы не врезался в память хлеб, который мне дали помакать «сколько хочу» в тарелку с постным маслом (никогда я потом не могла поверить, что то, что я ем теперь, это то же, и словить еще раз этот полный довольственный густой вкус), да случай, когда зарезали нашего свирепого козла Язона, сидевшего за домом на цепи. Козел был черно-пестрый, грозился и вонял, боялась я его смертельно. Его подруга Медея задохлась, потянувшись за листиком и упав с кручи. Таким образом, бедные животные пали жертвами своих аттических имен. До сих пор помню крик: «Медея! Медея задушилась!» Но ужаса у меня это не вызвало. Я привыкла к тому, что животных ласкают, а потом режут, я чувствовала за этим жесткую этику голода, от которого отрабатывались каждодневно не покладая рук. В пригороде, уже у ближних отрогов гор на берегу малой Алма-Атинки стоял большой дом, со всех сторон, или так запомнила, окруженный верандой. Дом был ведомственный, в нем жили геологи, сослуживцы, со своими семьями. Топография местности настолько для меня ясна, что я бы, кажется, и сейчас нашла это место с закрытыми глазами, но его больше нет - реку перегородила плотина и там что-то вроде водохранилища или ГЭС. Я спала все детство на стульях, зимой в комнате, весной и летом на веранде, где впервые и вспомнила себя. Сколько мне было не знаю, но ни говорить, ни ходить, ни сидеть я еще не умела. И даже еще не хотела. Ребенок знает и понимает все. Я помню себя, и спинки стульев, и даже то чувство неловкости за свою неустроенную постель, которое, видно, передалось от бабушки и мамы. Бабушка и соседка за большим обеденным сголом, далеко справа у больших окон веранды, бойко говорят по-латышски. День пасмурный, мне хочется писать и обидно. Я чувствую, что они рады поговорить друг с другом на своем, а не на моем языке. Я чувствую, что соседка никак меня не любит, и что бабушка любила бы ее меньше, ежели бы не язык. Я праведно кричу (бабушка высаживала младенцев с первых дней жизни, и уже в три недели они бойко просились). И обида становится горше от того, что бабушка не слушает меня. Она слышит. Но притворяется, что не слышит моего крика, что это просто крик. И вот подо мной теплая лужица. Пеленки сбиты, мокры. Мне холодно. Пасмурно (я всегда знала, какая погода снаружи). Я опять кричу. И опять меня стараются не услышать. Новая лужица. Бабушка подходит, сердито подкладывает под меня сухой край, и мне обидно втрое, потому что я знаю, что так нельзя, что надо меня завернуть в сухое обстоятельно. Болтовня за столом. Я стараюсь всеми силами, чтобы соседки не стало. Третья лужица, бабушка подходит и шлепает меня в сердцах. И это несправедливо уже до помрачения разума. Где-то я знаю, что мне придется остаться с этим горем на всю жизнь, потому что бабушка не чувствует себя виноватой, а поэтому не будет утешать . Так оно и случилось. Какие раны мне ни наносила жизнь, чувство безысходности я познала именно тогда, и тем горче, чем больше я затрачивала силенок на то, чтобы так рано научиться проситься и за что меня много и ласково хвалили. Наверное, то же испытывает прирученный, а потом брошенный зверек. Ранняя весна. Утверждаю, именно РАННЯЯ и ВЕСНА. Меня выносят из дому на еще не просохшую где-то внутри кучу опилок. Помню чувство этой глубоко запрятанной влаги под сухой и теплой для взрослых поверхностью. И знание, что они, взрослые, этого не знают. Вынесла меня тетка. Я начинаю машинально сгребать опилки в кучу. Помню, что детский сон не проходит - я делаю это во сне. Прибегает бабушка , потом мама. Зовут отца. Все хвалят и удивляются, что малютка так рано сделала первый «домик», а у меня это вышло случайно. Я знаю, что меня хвалят зря, я не потрудилась. Но уже могу повторить, потому что меня разбудили. Мне не тепло, а всем взрослым жарко. Я уже могу немножко сидеть, но спинка держит меня еще плохо. Новый год. Все клеют для елки цепи. Елки нет. Представляется, что это пальма (может быть, какое-то другое дерево, а пальмой его назвали в шутку?). Ножницы, клей. Цепи делают из американских этикеток . Запах этих вощеных коробочек с сигаретами «Кемел», яичным порошком и остро прохладными эссенциями пахнущими шоколадом я помню до сих пор. Я азартно рву этикеточки и складываю их в банку - работаю вместе со всеми, предварительно поскандалив для того, чтобы получить работу. От меня пытались отмахнуться, но не тут-то было! За окнами снег и это всех удивляет. Каждый Охотник Желает Знать Где Сидят Фазаны – Как Однажды Жак Звонарь Голубой Сломал Фонарь - цвета радуги. «Голубой» мне кажется «не по-честному» - не должно быть цветов, если эти слова чтобы их спрятать. Я почему-то сижу в постели, может быть просто еще не умею ходить, - ребенком я была слабым , чуть не уморили в роддоме. Как рассказывает мама, я все срыгивала, а меня никто и не думал докармливать. И я начала «на глазах сохнуть, заострялся носик, обвяли и сморщились щеки». Мама убежала из роддома, и дела мои начали поправляться, но здорового детства у меня после Алма-Ата не было. Там, в роддоме, мать меня показала старшей сестре. Сестра сказала: «какая маленькая - Дюймовочка!» Прозвища «Дюмка», «Дюм» так и остались за мной для близких людей на всю жизнь. Вообще же, самое мое постоянное чувство в раннем Алма-Атинском детстве - это сон. Сон, золотой и солнечный, от которого меня будят события и разные люди. Отношения к себе, отношения взрослых друг к другу самые тайные, не высказанные, я понимала безошибочно и сейчас, часто путаясь в мотивах и ситуациях, я никогда в помыслах не ошибаюсь, видно это тоже атавизм. То же я чувствовала я в животных, но и в кроликах, и в козах я ощущала прежде всего беспрерывный, живой и деятельный страх, который часто помрачает на разум, поэтому я твердо знала, что даже кролик и овца могут укусить со страху, и мне не хотелось трогать их горячечные спинки. Наверное они предчувствовали свои убийства, да и я про это все знала, хотя мяса нам почему-то совсем почти не давали, видно меняли на овощи или масло. Я помню так много, что нет смысла рассказывать обо всем, но несколько столкновений с первыми в своем роде эмоциями мне хочется отметить. Помню, как меня вывели в сад, чтобы показать дяде, которые пришел в гости к маме. Особое отношение к ней (мать была в молодости, да и потом осталась редкой, тонкой и благородной красоты женщиной) я сразу почувствовала по его неуловимой скованности, по настороженной подтянутости бабушки, по чуть заметному, тщательно спрятанному, оживлению маменьки, внешне выраженному в суровости. Дитя тут было как бы не совсем бескорыстно. Я понимала, что и на мне какая-то роль. Так же я понимала, что есть еще одна субординация, в которой этот дядя стоит высоко, и от этого ему дополнительно неловко. Он в коричневом пиджаке с полосками, в светлозеленой шелковой рубашке, в галстуке с чем-то красным. Он говорит, что его дочь уже рисует человечков и спрашивает - не умею ли я? Мне дают карандаш, синий и толстый, и толстый кусок бумаги. И я сейчас нарисую прекрасного человечка, знаю как: точка, точка, запятая, минус, рожица кривая... Я беру карандаш и с удивлением вижу на листе кривые и жалкие синие полосы, и не могу поверить в свое бессилие, но уже вижу, что рука безнадежно едет в разные стороны, и мне никак не понять - почему, если я все так ясно представляю, я ничего НА САМОМ ДЕЛЕ не могу. Тоже на всю жизнь, крепко. Помню, что долго, почти до семи лет, я не могла сосредоточиться настолько, чтобы читать или видеть что-то на экране. Меня ведут в кино, кино на открытом воздухе, деревянные скамейки, земля, без взрослых. Меня держат за руки кузен и сестра. Но я вижу только черные и светлые пятна, у меня кружится голова, как от карусели, подташнивает, и я опять нестерпимо хочу «пипи». *** Помню свой неистовый крик в трамвае, и свое внутреннее удивление: внутри меня все спокойно, мне интересно и весело, но я слышу свой неистовый крик и не могу перестать. Нет повода, зацепки, внешнего утешения. Наконец, мне дали потрогать живого воробышка, который был за пазухой у мальчишки, и дотронувшись до его тепленькой головки я к своему облегчению затихаю. Помню как мы с теткой ходили - далеко к какой-то портнихе Любе, которая мне очень понравилась - в ней была искренняя нежность к ребенку. Она была мягкая и несчастная, в ушах - большие теплые серьги с камушками. Мне дали поиграть множеством разных пуговиц, среди них были настоящие для меня драгоценности - мягкие, светящиеся красным пластмассовые диски и шарики. Потом пуговицы сложили в небольшой матерчатый мешочек. «Это тебе» - сказала Люба особенно ласково и я крепко вцепилась в мешок с сокровищем. Дома тетка без долгих слов отобрала у меня мешочек. «Это же мне!!!» Но тетка только рассмеялась. Ей было не понять собственного коварства, а у меня чуть не разорвалось сердце. Я не стала просить и плакать, я всегда знала предел взрослого понимания, и его маленький запредел, куда можно было добраться криком и слезами. Знала, где со мной просто небрежны, а где я вхожу в чужое государство, где можно и нужно просить снова и опять, а где нужно просто уйти. Помню, я сделала пирожок из глины. В это время из школы пришел мой кузен (это значит, мне было три года, потому что я чувствовала, что он пошел в школу недавно, еще очень там волнуется, от него пахло новобранцем). Я шутя предложила ему пирожок и он разжевал его с самым серьезным видом. Бесконечная волна признательности горячо нахлынула на меня, ведь даже символическое поедание пирожка - очень много для такого уважаемо-занятого человека! Нежность эта помнится мною и поныне и надолго определила наши с кузеном отношения. Дети вокруг беспрерывно играли в войну. Я тоже бегала вокруг дома, хотя бегала я плохо и в игру меня по малости лет не брали. Однажды я сидела и варила из песка и воды свои каши, кругом дети бегали в войну, и я чутко прислушивалась к их игре. Вдруг случилось чудо - в одной из кастрюлек, ими были, конечно, пустые консервные банки, - вдруг засияло НЕЧТО. Не знаю до сих пор: попался ли мне особый комок глины, или случилось своеобразное Претворение Детской Каши, потому что вдруг я почувствовала Благодать. Это было чувство ВНИМАНИЯ КО МНЕ, необычайно ласкового и сильного, мощно сливающего воедино то, что я знала о любви через взрослых, в общем-то не баловавших и не ласкавших, но отличающих меня из других детей, как я то инстинктивно чувствовала; ВНИМАНИЕ то шло отовсюду и ниоткуда и я спокойно и радостно приняла его не доискиваясь причин, и тут же каша в моей мисочке - да! это была мисочка, превратилась в ярко-оранжевую, мягкую и сияющую массу невиданной, совершенной красоты. Мне в годову не пришло попробоватъ ее. Я только с неистовым наслаждением мешала и мешала ее деревянной палочкой, а она завивалась, играя мягкими нежными спиралями. Как темный смерч налетела моя старшая сестра. Мы обменялись мгновенными взглядами, и я поняла, что все погибло. Молча она выхватила у меня драгоценный сосуд и убежала с добычей. Она была старше меня на пять лет, играла в войну среди взрослых детей, и я чувствовала, что в ее игре было главным - мальчик Саша Быков из соседней веранды, и вот зачем ей была каша трех или двухлетнего ребенка? Но инстинкт вел ее безошибочно, я знала, что она все равно прознает любое мое сокровище и унесет его. Так было все наше детство. Чувство чуда не прошло, в утрате его не было вины. Но с тех пор иногда начало ко мне приходить ощущение причастности к миру большему, чем люди, камни, река и небо, война, животные и вечно маячивший голод вокруг меня. Дед не даром заронил свое завещание. Чувство стыда пришло ко мне через детский сад. На соседней веранде жила маленькая девочка Ляля, с которой мы часто играли. Я любила Ляльку, но она была чужого мне мира, я кожей чуяла в ней мир ее семьи, совсем не похожий на наш семейный обиход. У нее была бабушка, вроде бы хирург. Она работала. И жесткий этот мир доносился до меня через Лялькину маленькую плоть. Именно плоть, а не душу - это было чисто телесное ощущение - общались мы кожа о кожу. Однажды я увидела вдали маленький отряд детей, медленно проходивший через мост позади дома. Я выбежала в небольшое путешествие посмотреть Лялю. Лялька шла «в паре» где-то в середине, на всех детях висели маленькие сумочки для платков, их носили через шею на длинной тесемочке, тогда это был непременный атрибут детсадиковского дитяти. У Ляльки сумочка была хорошенькая, темная и две большие вышитые ягодки. Она заметила меня краем глаза, но что-то очень серьезное абсолютно исключало нашу встречу, и я знала, что она по-своему права. Грустно побрела я домой, но это был еще не стыд, а только тошнотное недоумение. Воскресенье выдалось жарким, и нас выпустили голеньких в сад. Я бродила по саду, купавшемуся в ясном солнышке, (ни разу в детстве мне не было жарко, лучи только ласкали меня и никогда не жгли) и спала своим обычным золотым сном. Мне кажется я не шла, а плыла, и вдруг из клубящейся золотой волны выплыл навстречу мне лялькин голый пузик, и тоже плыла и тоже спала, хотя она спала наяву очень редко, а я почти все время. Мы плыли навстречу, рады своим узнаванием. Это было другое, не игра, а общее плаванье, радостное чувство немного заговорщической общности. Мы плыли и плыли, это было очень долго, обе совершенно голенькие, пока наконец не столкнулись нашими вздутыми пузенками. Столкнувшись, засмеялись и столкнулись уже нарочно опять. И тут пришло чувство неистового стыда. Наготы и плоти. Слабый отголосок того, что испытывают малознакомые люди после соития. Я не знаю, что это, но с тех пор я не могла видеть лялькину сумочку, я чую этот воздух до сих пор над маленькими группками организованных детей, я за версту по нюху могу узнавать их воспитательниц и нянь. Это чувство владеет мною и в больницах, особенно женских, и я твердо знаю - до семи лет ребенок должен оставаться дома среди своих - иначе он будет безнадежно искалечен. *** Еще нужно вспомнить о мужестве. На берегу непереносимо всегда холодной, ледяной Алма-Атинки, маленькой речки, которая очень зависела от погоды, и иногда была мелкой, может быть, по колено, а иногда такой страшной, что от нее берегли детей (она всегда оставалась бурной). На нашем берегу лежали огромные валуны, накалявшиеся от солнца так, что вокруг них царил особый жар. А на другом берегу был где-то пивной завод. Берег тот был покрыт черным гравием, и на нем зеленели и сверкали темнооранжевым разбитые бутылки. Помню страшную ногу Саши Быкова у нас в глубине комнаты, темной от яркого солнца снаружи. По ноге ползет густая пузырчатая кровь, подошва ноги разворочена. Наступил на отбитое горлышко. Взрослые сосредоточены. Булькает вода, пахнет нашатырем - я знаю, нам мазали им укусы ос и слепней, А Сашина бабушка (он был лялькиньш братом) - хирург! Но так уж повелось в доме. На все чрезвычайные происшествия есть мои бабушка и тетка. Они отвоевывают казенный сад от воров с нестреляющим старым ружьем (это от воров-то военного времени!). Они зашивают рубленые, колотые и прочие раны, которых было много у незадачливых интеллигентов, впервые сражавшихся с сухой алма-атинской землей и горным кустарником за хлеб и топливо, они решают подчас довольно жесткие имущественные и взаимоотношенческие споры. Кира Николаевна!! Кира ...! И тетка со стуком кидает нож или швыряет метлу и меня, и я слышу всем тельцем этот твердеющий смерч энергии, который мчится мимо меня на улицу: расставить по местам, спасти или вызволить. Слово ВОЙНА было данностью. Мы (я с уверенностью говорю МЫ, потому что чувствовала одновременно за всех детей сразу) плохо понимали, что за этим стоит, но напряженная, отчаянная, заслоняющая нас жизнь взрослых и была для нас ее живым воплощением. Сосед повесил в подвале кота, который мешал ему работать своим мяуканьем. У нас - рыжий кот Тришка. Гроза. Мы лежим в постелях, и боимся, что Тришку тоже повесят. Боится главным образом сестра, она говорит вслух, ко взрослым, может быть ожидая от них решительного: «Глупости! Спать!» Но взрослые быстро увлекаются темой сломленного, голодного, дошедшего до приступов вивисекции, и забывают дать свое вето на страх. Грохочет гром, ливень. Игорь, кузен, боится молча, добросовестно подыгрывая сестре, а я не знаю - бояться или нет. Мне хочется бояться, я боюсь отраженным страхом, но сама его еще не знаю. Он придет ко мне внезапно, не так уж поздно вечером, уже в Питере, когда мы снова все втроем будем лежать в кроватках, и вдруг - сразу все трое - оцепенеем от мертвящего страха, оцепенеем домертва, до давленного крика. И мама войдет стремительно и мгновенно, зажжет свет, скажет несколько посторонних слов, но я буду твердо знать, что она ВСЕ ПОНЯЛА, как только открыла дверь, может быть, еще раньше, уже спешила, уже давно шла к нам. Мать моя, к нам рассеянная и в навыках плохо нас знавшая, очень это умела. Еще о животных. Кролики и козы были разные. Тришка был уклончивым и малоконтактным, изнутри я его не знала. Нэля была безрогой козой и забодала меня, когда я сидела на веранде играя медведем, набитым опилками. Она, собственно, хотела сожрать медведя, а я ей попалась под рога. Толкалась она пребольно, а главное это было неожиданно и противно. Коза ничего не понимала, из иедведя сыпались сухие опилки, его плотная сущность, с которой я общалась, разрушалась на глазах, становясь старой непоправимой тряпкой. Нэля без памяти убежала, меня куда-то унесли, и тоже как-то криво, неловко, обидно смеясь, толком не утешив. Любимицей моей, теткиной и бабушки была коза Таня и крольчиха Пухинька, которые быстро вросли в семью. У них было что-то общее со мной, я тоже семью понимала и была с ней по возможности покладистой, именно, как Таня и Пухкнька, именно так же - на зверьковый лад. Крольчиха была мягкая белая пушистая, никого не боялась, исправно рожала крольчат. Рядом с ней жила (и Пухинька от этого нервничала) другая, тощая и страшная. Дух враждебности, нервов и злобы, одинаково мне слышный и в людях, шел от нее. Детей своих она регулярно сжирала, никто не мог за ней уследить. Остальные животные были неяркие, как многие наши соседи, озабоченные едой. Но эти - Пухинька и Таня - были свободны для доброты и ласки. «Это Танино молочко», - говорила мне бабушка, и мне верилось, что оно особенно сладко. Всякая аналогия хромает, но в человеческой жизни почти нет постепенных изменений. Словно какая-то стрелка властно переводит его на другие рельсы, и случается это однажды и навсегда. Так и я подхожу к решительнейшему моменту моей жизни, навсегда определившему мою судьбу. Был особенно жаркий день, и меня привели на берег Алма-атинки вместе с другими детьми. Дети купались, и меня тоже окунули в ледяную купель. Жесткие струи безжалостно схватили тельце, зашлось дыхание. Меня посадили у теплого валуна и я спросила: «Почему такая холодная вода?» - «Она течет со снежных гор, вот оттуда», - сказали мне, и повернули меня направо. Этот поворот, смуглая рука высоко надо мной, и мой поднятый от солнечной пыли над водой рассеянный взгляд. В пронзительной синеве там далеко виднелись две ослепительно белые неравные вершины абсолютно недоступных гор. Ослепительно голубые, царственные, неприкосновенные. НИКОГДА! толкнуло и сотрясло меня, и толчок этот ушел в землю и качнул ее под моими ногами. НИКОГДА и НИКОГДА: я не поднимусь, я не буду стоять там, я не буду с ними, я не буду ИМИ - НИКОГДА. И мир вокруг ценя потух. Он погасал в моей жизни не раз, и всегда внезапно загорался снова, но каждый раз мне казалось, нет, я знала, что это уже навечно. Но смутное ощущение того, что без борьбы и работы ЗА ЭТО, без вечного ожидания ЭТОГО мне уже не прожить. Горечь, нет, разрывающая все тело тоска, и мощные столпы лучей, толкнувших и поддержавших меня в тот миг. Так кончилось мое золотое детство, потому что - мне кажется, сразу кончилась война. Крики: «победа! победа!» Радость и чувство перемен. И мы долго, кажется, три недели, тащились в темном тошном поезде в Питер, и там поселились в страшной, без пола, с сырыми стенами, грибами в клозете и отставшей штукатуркой, полуподвальной квартирке с длинным коридором, большой кухней, кишевшей крысами и мокрицами, и тремя маленькими комнатухами, где и живем до сих пор. Надо мной опустился черный полог. Я тяжело переносила перемену климата, полуголодное, без витаминов, северное существование. Спали на полу, вернее, на половинке дивана, вытащенного из помойки, иногда - на ужас неудобных высоких и шатких экспедиционных раскладушках-сороконожках. Я сразу пошла нарывами, лицо было навсегда изуродовано, светлые вьющиеся волосы были острижены наголо, и прорастали темным нестойким пухом. На душу спустился мрак. Я изнывала от тесноты, от ощущения, что Я МЕШАЮ, непереносимого для меня и поныне. Думаю, что на самом деле мне нужно бы целое крыло то темных, то светлых пустынных комнат, где я бы бродила, разбрасывая и собирая свои бесконечные бумаги - усталость от тесноты сдавливает мне горло. А скоро случился и настоящий приступ клаустрофобии, к счастью, в такой полной мере единственный в моей жизни. Был куплен светлый, не новый, а потому особенно приятный каким-то достойным запахом состоявшейся жизни, шкаф. Его заволокли в коридор. В просторное отделение для белья, еще совсем пустое, поставили меня, и... закрыли дверцу, в которую было вставлено небольшое красное стеклышко. То, что случилось за этим, трудно передать. С головой абсолютно ясной, вполне соображая, что вся семья стоит у шкафа любя меня и улыбаясь мне, понимая и не боясь его благожелательной сердцевины, я стала молча корчиться от непереносимого, нечеловеческого, превышающего меня ужаса, не в силах даже пискнуть. Мать - мать стремительно открыла дверцу и вытащила меня полузадушенную, хрипящую, с закаченными глазами и прижала крепко-крепко к своему целительному телу, в которое мой ужас входил толчками. Помню грязно-сладкий запах помойки, гири на чугунных цепях - помойка была прямо над нашими окнами, - битюг и флегматичный конюх, вилами поднимающий на воз дымящуюся волокнистую жижу. Помню крыс, висевших на этих гирях, и других, которые плотно - спинка к спинке, - сплошной лоснящейся массой, обсели другую помойку, за домом. Помню наших соседей в другой, такой же кишкообразной квартире рядом с нами. Бешеную, недобрую, но наделенную той же ВЫЖИВАТЕЛЬНОЙ силой, что и мои, Анастасию Матвеевну, ее беспутную дочь Ляльку, наверное, очень красивую, но не запах красоты и чистоты, как у моих, а именно призвук беспутства, пряный и беспомощный, был для меня особенно привлекателен в ней. Ее любовником был известный хирург Я. Часто она полушепотом пересказывала бабушке свои злоключения и показывала необычайно красивые рубиновые на платине старинные украшения, которые он ей дарил – то кольцо, то брошь, то что-то на цепочке. Это все не шло Ляльке, становилось на ней стекляшками и мишурой, но у бабушки на натруженной короткопалой руке вдруг наполнялось опять полновесной силой. Лялька же как-то слабо смахивала все в свою узкую, в редких бледных веснушках ладошку, и улыбалась прозрачными бледнорозовыми губами, на которых отдельно сидела помада. Изысканность этих длинных, глубоких по цвету камней, форму которых я навсегда взяла себе, особенная подчеркнутая бледность платины – все это дышало неимоверной грустью, в которой я верно угадывала отклик с огромными ивами в соседнем с нами запущенном петровского времени парке, в котором двухсотлетние дымчатые умирающие уже деревья росли на обширных битых пустырях. На пустырях сияли кузнецовские осколки орлами на изнанке кобальтовой подглазурной синевой, тонкая истертая позолота чашек, обломки фаянсовых туалетных тазов, синие, красные, иногда особенно тонкие оранжевые стеклышки. Нагретые стенки домов источали подавленое, сырое, но тепло. Около них росла трава и я постепенно отогревала душу. Я беспрерывно, изводно болела. Болела от отчаяния, от изгнания из рая. Жизнь я сносила с терпением, но желания к ней у меня не было. Прошло несколько лет, с выездами на дачу, где солнце на минуты возвращало мне целительный детский сон, с более тесным общением с кузенами и сестрой, с вечными очередями, где я паслась со своей бабушкой целые дни, пока наше жилище, а вместе с ним и я, не начало наконец как-то жить и дышать. Мать моя, тяжко работая - тогда был чуть ли не двенадцатичасовой рабочий день, а для интеллигенции он и вообще длился бесконечно, - ночами делала отчаянные усилия, чтобы придать нашему дому вид человеческий и даже пристойный. Появились крахмальные вышитые наволочки, камчатные скатерти, серебро, цветы, даже зимой, гортензии, хризантемы и примулы, большой обеденный стол. Помню, высокие хризантемы стояли внизу под столом, и свешивали свои изогнутые круто головки. Появился большой дымчатый кот, очень свирепый, несмотря на операцию. Он давил крыс и не выносил шума - вцеплялся в ноги до крови. Привезли пианино, и начались занятия, мучительные, с безграмотной учительницей, которая сама пошла вряд ли дальше детского альбома Чайковского, но была настолько переполнена самолюбием, что оно ей мешало говорить, как иным мешает зоб. Она тихими резкими вскриками мстила нам за-все-про-все и дай ей волю, сломала бы мне все десять пальцев, я ясно слышала в ней это жгучее желание. У маменьки же по отношению к ней был приступ корректности, иногда ослеплявший ее до полной потери ситуации, и она ей все прощала, пока на экзамене в музыкальную школу не оказалось, что мне вправду почти безнадежно выломали руки. Если бы я могла, я бы провалилась сквозь землю от этих уроков, но сама, одна, очень любила подойти к пианино и часами нажимала всего несколько нот, главной из которых была нота си-бемоль: все сказки - мне уже тогда много читали - оживали для меня именно в этой ноте, осенняя песня Мендельсона и вальсы Шопена, которые папа, глубоко закусив губу, иногда проигрывал, запаздывая мелодию, что создавало дополнительный тоскливый эффект. Замки и озера, замолкшие фонтаны и статуи с отбитыми руками, воплощенные для меня въяве в пустырях и гипсовой поверженной в крапиву статуе одноногого мальчика в длинных ненужных трусиках (я много рассматривала толстую книгу Эллада), дымные умирающие ивы, свободные закаты, смутный призрак потерянного рая, и иное воплощение ЭТОГО НИКОГДА - все для меня сосредотачивалось в ноте си-бемоль, холодной, меланхолической, особенно безнадежной. И эта же нота, а также другие, например, верхнее до, имеющие для меня солнечно-травянистый смысл, или нижнее, твердое, бодрое и волевое - все эти ноты начинали бессмысленно рявкать, лишь только я соединяла их в веленную мне мелодию_судорожно сведенными пальцами. Помню для той промежуточной поры громкие разговоры за столом, чуждые всем нам, но вежливо поддерживаемые всей семьей. Наша семья была, по-видимому, самая благополучная в огромном нищем доме, наполненном запахом трески, снетков и прогорклого постного масла. И мать подкармливала какую-то туберкулезную семью - нежную девушку Тоню с необыкновенной кожей, очень застенчивую, и ее исхудалую мать, типичную коммунальную стерву со впадинами вместо щек, вечно громко орущую: «Верно я говорю? и вот я ему... а она мне... ест». Мать скоро умерла от рака, а девушка больше не приходила. Кроме того, помогали продуктами прачкам, поломойкам и прочим помогающим женщинам из нашего дома, кто-то почти все время жадно ел на кухне какой-нибудь суп. Посеешь добро в воду, оно взойдет в пустыне. Когда у меня родилась дочь, объявилось много добровольных нянек для дитяти, и целый год я продержалась на работе благодаря их помощи. А они вспоминали мать и бабушку, которых давно уже не было здесь. Тогда, когда в нашем доме появилась пишущая машинка, я стала перебирать буквы, а потом почти сразу писать. Мы с Мариной, моей сестрой, в те годы играли в длинную игру, своеобразная Швамбрания была у нас задолго до знакомства с этой книгой. У нас была карта местности на берегу уже мифической Алма-атинки. Там, на том и на этом берегу располагались дружественные и враждебные монархии, для мальчиков и девочек до 14 лет. Карицарство, в котором я была инфантой, а Марина - герцогиней Лъвогербской. Даже наши гербы ясно отражали разность наших темпераментов - у нее лев в венке из красных роз, у меня - чайка над морем в венке из незабудок. Я не помню других названий, а карта потерялась с годами. Бесконечные перипетии наших отношений с соседями и придворными, которыми часто неожидано для себя оказывались девочки с нашего и соседних дворов, я предоставляла своей деятельной сестре, сама же отдавалась пребыванию в вымышленных странах с упоением человека, которому совершенно нечего делать на этой земле. Болезни мои, особенно с тех пор, как я пошла в школу достигши 7 лет - я хорошо читала и писала - подтачивали меня все сильнее. Наконец, открылся туберкулезный процесс, из школы меня забрали. Этим (туберкулезом) я обязана своей учительнице, ненавидевшей меня, чего я совсем не замечала. Когда у одной из девочек обнаружили туберкулез, она посадила меня рядом с ней, отдаваясь бессознательному комплексу, и я заболела мгновенно. Я же ее любила, совершенно не чуяла тайных ее интонаций, но крепко их запомнила - привычка запоминать непонятное - так как оно есть, осталась во мне - я еще не сталкивалась ни с завистью, ни с недоброжелательством ни с чувством превосходства. Время от переезда в Питер до второй школы было самым мучительным во всей моей жизни. Некрасивая, с разбухшим от нарывов носом, который я чувствовала как чужой, бритая, в старом поношенном мальчуковом костюмчике, с вечно натянутой на бледное лицо улыбкой - я испытывала как мне теперь кажется одну непрерывно ноющую муку. Любой самый незначительный поступок длился во мне нескончаемым стыдом (например, сорванный с клумбы цветок, за который погрозила мне в окно хозяйка дачи в Ассари, Латвия). Мне все было мучительно, все хотелось переехать, уйти, кончить. Начать где-то и что-то снова. «Улыбайся! - жестко говорила мне мать, раздраженная, видно моим тайным страданием. - Человек ДОЛЖЕН улыбаться». И я помню научилась улыбаться без противоречия с собой так, чтобы чувство отвращения к себе, полностью захватившее меня, не угасало - это была медленная улыбка, двигавшая мне уши, но не раздвигавшая рот . У меня всего три детских фотографии, но верно передающие не случайные состояния - на двух я сплю, а на третьей вот так улыбаюсь. Я чувствовала, что опротивев себе, я опротивела всем. Долгие слезы, просьбы о ласке ни к чему не приводили, а только дальше отдаляли меня от взрослых, привыкших к моей приветливости, и не имевших ни времени, ни сил со мной возиться. Что делала бы я тогда без сестры, как выжила бы без охоты выжить? - Не знаю. Но именно игры с ней, долгие прогулки по Питеру, по его прекрасным местам, по городу, который был для нас всегда пустым и наполненным НАШИМИ сокровищами. - Эрмитаж, куда мы ходили вдвоем чуть ли не с моих пяти, а ее десяти лет. Малый зал филармонии, куда маменька купила нам абонемент в год открытия, сорок девятый, стихи, которые открывала она для себя и тут же переоткрывала мне (у нее был редкостный, необычный дар на пронзительные строчки): «О, любовь моя незавершенная, в сердце холодеющая нежность...» Ее настойчивые усилия научить меня не только читать, но ЧИТАТЬ (в смысле занятия), которым я долго сопротивлялась, читать я не любила, и все это очень постепенно, больше отвлекая, чем завлекая, спасла меня от ужаса этих лет. Моим первым чтением были: Сетон-Томпсон, в котором моя сестра умела найти строчки вроде: «Сосна вечно шумит и вздыхает, Осина дрожит и трепещет...» Книга Эллада, полная голых героев, (причем, мне почему-то казалось, что живые герои и боги носят фиговый листочек, а когда они умирают, то листочек с них спадает, но тела своего я до сих пор стыдиться не умею), и эмигрантский журнал «Жар-Птица», купленный родителями у тех же умирающих Покровских, которым мои родители, кстати, многие годы помогали деньгами и прочим. Этот журнал, который мы смотреть могли только после занятий, помыв руки, полный рисунков Натальи Гончаровой, Сомова, Серова, Борисова-Мусатова, Шухаева, Яковлева, - словом цвета русского модерна, который я до сих пор считаю наиболее плодотворным периодом русской художественной мысли, - этот журнал тоже спасал мне жизнь, утверждая и целя мою пронзительную ностальгию. Конечно, меня особенно потряс, просто вывернул Рерих, - Это МОЕ, ТО, СОКРОВЕННОЕ, подпитерское. В первых моих стихах, а также в сказке «Ум и Я», которую я написала после посещения в первый раз мариинского театра, (должна была быть Снегурочка, а пошла Орлеанская дева), наполнившая меня чувством царского и величественной театральной субординацией, виден мне этот мой далекий двойничек - с вечным Кашлем, который стал моим верным слугой, начитанное интеллигентное бойкое на язык, борзое на ум, бледное и больное ленинградское дитя. Пойдя в школу второй раз, восьми лет, я проснулась как бы в первый же день занятий (я пришла в школу в третьей четверти). Уверенно взяв тетрадку, я написала на обложке фамилию и имя, чем привела в шок учительницу и детей, колупавших еще первые слоги (класс был на редкость слабый). Бойко прочтя строчки какие-то учебника, я почувствовала разительное для меня уважение в каком-то особом взгляда учительницы. Удовольствие, с которым она вывела мне круглую пятерку, никак не походило на реакцию предыдущей учительницы, упорно не желавшей меня слушать и злорадно ставившей мне тройки по чистописанию. Сестра моя была честолюбива и трудолюбива. Она в соседней комнате иногда по нескольку часов зубрила вслух литературу и историю, так что все изустное я знала на пять лет вперед, в первом классе - целую главу Евгения Онегина, много и другого. Обратившись к первой же девочке за ручкой или перочисткой, я почувствовала вдруг свой крепкий, безусловно требующий подчинения голос, твердо взяла прошенное, и поняла, что спасена и здорова. Я, конечно, в первые годы учения злоупотребляла и умом, и уверенностью, и открывшейся во мне властностью, закаленной в беспрерывных битвах с сестрой, которая как меня ни любила, но не могла удержаться от искушения отнять у меня все, от конфет до денег, - пять лет разницы не шутка, когда они и составляют весь твой возраст. Должно быть, я была довольно противной для своих одноклассников, но ценя безусловно слушались и уважали, тем более, что я не реагировала на специальные девочкины дразнилки - типа «воображуля» и тому подобное. Я вслед за своей матерью ненавидела раздельное обучение, принимала его, как и многие вовне семьи (шли пятидесятые - годы, начало) как стихийное бедствие, которому когда-то должен быть конец, и инстинктивно чувствовала, что способности, воля и разум выводят меня не за классные, а за возрастные границы, что учителя слабее, уже, и замученные и робкие. Тем временем пришел пятьдесят третий год, а вслед за этим я перешла в другую школу, но это уже и другая глава. От моего первого детства остались лишь несколько стихотворений, едва ли их было существенно больше. В них читатель найдет отголоски всего здесь писанного. Важно то, что с ними, с этими первыми, иногда смелыми виршами, замкнувшими мой «лермонтовский» период, пришло ко мне чувство, что я поэт, с тех пор почти не покидавшее меня. Чувство это не было результатом творчества, а наоборот, предшествовало ему. Оно зародилось во мне, чтобы отвоевать от холода запредельного пространства заветное НИКОГДА, с которым моя душа не захотела и не может примириться. Мне хотелось бы еще отдельно сказать о матери. В родных своих она не вызывала сочувствия тетки относились с негодованием к ее эгоизму, рассеянности, невниманию к детям, полному неумению хозяйствовать, а также к тому, что она закабалила бабушку двумя, а потом и тремя детьми. Сослуживцы же отзывались о ней с редкостным уважением. «Твоя мать из тех, кто и золотом шьет и молотом бьет», - говорили мне о ней. В своей юности она работала в Средней Азии - и в самые опасные, басмаческие времена. Но, видно, неистребимо было в ней чувство своей неуязвимости, так же неистребимо, как редкое в современной женщине, мною так и не встреченное больше, чувство собственного достоинства, какой-то тонкой, утвержденной, спокойной гордости. В Средней Азии она возила по аулам верхом (посадка у нее была великолепная, природная, ездила она классно) отрубленную голову измучившего местное население басмача. Всегда ела с мужчинами. Ее открытое ровное спокойное лицо в беседах с аксакалами и сейчас на фотографиях тех лет внушает уважение, не утраченное временем. Как грустно мне было слушать уже нынче, в семидесятые годы, свою приятельницу геологиню, которая рассказывала о том, что она, дождаваись отобедавших мужчин, садилась трапезовать с бабами и детьми. Не думаю, что европеянка может чувствовать себя уютно в такой ситуации - или это иное совершенство, недоступное мне? В ней всегда было (и есть) ощущение праздника - вина у нас дома почти совсем не пили, не курил никто, мать моя умела быть таким допингом для гостей, заводила их на разные, подчас дурацкие, но веселые игры, любила танцевать. Помню, однажды на пасху пригласила я гостя, которого сама знала еще плохо,официального скульптора-монументалиста, «украшавшего», к счастью, окраины Питера разными высокоидейными композициями - плакатами огромной величины. Он пришел поздно, выпил стакан водки в один дух, и как-то странно уставился на мать, которая в это время властным и шутливым движением завернула пробегавшего мимо рыжебородого молодого человека. Рыжебородый было застеснялся, но маменька повторила свой великолепный жест, и танец начался. «Что смотришь» - спросила я, заранее ревнуя его к своему дому. – «Хороша у тебя мать. Вот уж царица. А вы все чернавки по сравнению с ней». Удивительным свойством на ней обладали украшения. На ее руке стекляшка в аляповатой оправе вдруг наливается глубиной, тверже становится блеск, тяжелеет «золото». Что я. Опытные люди ошибались. Ватник и тот сидит на ней как-то элегантно, во всяком случае социальный смысл любой самой непристижной одежды перестает существовать. Мать свою в детстве я обожала болезненно, страстно. Видела я ее редко, но участие ее в ключевых моментах моей жизни с лихвой искупало повседневную невнимательность. Именно это вечное «неприсутствие» порождало во мне непрекращающуюся ностальгию по материнской ласке. На ласку она, видно чувствуя несоразмерность моей страсти, да и вообще несколько обеспокоенная моей рано проявившейся чувственностью, эмоциональными взрывами, приступами плача, страха, неуемной радости и т.д. - в детстве мне было трудно научиться управлять всем этим, да и в молодости я еще помню вспышки совершенно ослепляющего гнева «белой ярости», и такие же неистовые «плюсовые» плясовые нервов, была на редкость скупа. Голос у нее до сих пор удивительно чистый и мелодичный. И не для пения, а именно в разговоре, в интонации, всегда безупречной. И вот посреди колыбельной, которую она поет, слегка прихлопывая рукой по одеялу, она чувствует, как волны подхватывающего меня ностальгического блаженства (я ведь знаю, что сейчас будет, и изо всех сил стараюсь себя не выдать, задержать нежность где-то на подступах, внутри). И тут же медлит руку, сухо, едва касаясь, целует меня в волосы и уходит. Целовали нас только после долгой, многомесячной разлуки и тоже чисто символически, и вообще, строго требовали уважения к собственной жизни взрослых. Но никогда не позволяли себе при детях ни малейшей, даже чисто внутренней интимности. Помню поздний (для нас) вечер. Маменька собирается в гости. Только что она суетилась около, вся в родных домашних запахах, но вот она подсаживается к большому мутному зеркалу, и лицо под слоем пудры сразу становится чужим, не принадлежавшим нам. Еще несколько взмахов пуховки, строгий росчерк помады, и из маленького плоского флакончика выжимается несколько капель французских духов. Эти духи, непривычные послевоенной и военной приторно-сладкой гамме, зверски-сухие, с резким отстраненным запахом сухого стрептоцида подводили черту нашей последней близости. Осторожно наклоняясь, статная в длинном шерстяном платье, она касалась моего лба бесплотным поцелуем и уходила в другую жизнь. Их было три сестры: старшая тетка Кира, мама и тетя Кари, моя тезка. Она была иного младше остальных сестер, в войну осталась в Ленинграде. Письма ее из осажденного города надо бы как-нибудь издать, жуткие именно в своей обыденности документы. Кое-как, кажется в сорок третьем году, она выехала к нам в Алма-Ата, опухнув от голода и навсегда покалечив печень. Потом она поехала к мужу, тоже геологу, у нее родился сын Саша и в 46 г. вернулась в Ленинград. Тетку Кари я очень любила, но она всегда пугала меня необузданностью своих черных страстей. Она меня тоже любила наравне (почти!) со своим сыном, с которым мы дружили и играли. Но я всегда чувствовала это ПОЧТИ. Когда ей чудилось, что сына обижают, она мчалась на выручку, раскидывая правых и виноватых, и могла бы по дороге в раже зашибить меня до смерти, я всегда в ней чувствовала возможность убийства. Она очень страдала от разлуки с сыном - она училась в медицинском институте, училась добросовестно, а следовательно, все время. Саша был на даче с нами, и я помню черный вихрь, влетавший по ночам на веранду. Она хватала его сонного в жадные объятья и целовала и тискала до одури. А я лежала рядом, испытывая ужас физический к духовный.Я всегда своей природой знала, что «так нельзя», и точно. То, что в русском народе говорится «заспала его матушка». Он и сейчас жив, женился, работает в НИИ, но... Лупила она его неистово тоже, чем попало, до синяков и ссадин. И он отвечал ей на это тоже неистовыми вспышками немого непроходимого упрямства, с которым я, когда без тетки, легко справлялась именно тем, что не шла ему навстречу «сила на силу», вообще я с ним, как мне помнится, инстинктивно избегала «методики подавления», чувствуя в нем всегда готовую реакцию на это. Часто, уже в музыкальной школе, я, сославшись на головную боль, не доходила до ненавистного класса. Я канючила и стонала всю дорогу, пока изведенная бабушка где-то посередине не поворачивала назад, и мы ехали к тетке, в большую коммунальную квартиру на Петроградской стороне. Там мы играли вместе с Сашей, там же я однажды испытала острое желание взять с собой хорошенький бубенчик, висевший на шее у ослика. У нас тоже были такие бубенчики, но они были связаны по три на противной жесткой проволоке, и я знала, что бесполезно кого-то просить расцепить эту упряжь. К Саше же были внимательнее, это чувствовалось по набору игрушек, по стопке детских книжек, по чистенькой хорошо залатанной одежде, добротной и даже кокетливой. Он вообще был хорошенький и упитанный мальчик, а я была тощим заморенным ребенком. Мне собственно хотелось не бубенчик, а знак мужского внимания, отцовских рук, разогнувших проволоку. Папенька мой никогда бы не сделал ничего подобного. Вот это мне и хотелось умыкнуть. Но я быстро справилась с этим желанием. Я «продолжила» его и почувствовала быстро, что колокольчик так же погаснет в моем доме, как видно погасла детская каша в руках моей сестры. К тому же я твердо знала, что брать чужое настолько нехорошо, что даже само это «продолжение» было непозволительной и преступной игрой. Честность нашу взрослые доводили даже до глупости: например, нас учили играть в прятки не закрывая глаза, учили смотреть и не видеть «по слову», и я до сих пор это умею – «внутренне» закрывать глаза. Нарушение слова, ложь во спасение - для меня до сих пор серьезная препона, и на вопрос в упор я всегда отвечаю с глупейшей прямотой. Там на Петроградской и произошел со мной один прискорбный случай. Мы шли по Болъшому проспекту впереди взрослых, как полагалось, чинно взявшись за руки. (Если потеряетесь, стойте на месте, или, если знаете дорогу, спокойно идите домой). Вот мы и потерялись. И спокойно пошли домой, гордые праведным исполнением инструкции. Через какое-то время влетела тетка и схватив скалку начала охаживать Сашку, осатанев от пережитых волнений. «И тебе, чтоб не повадно», - завопила она и хлестнула меня по ногам. Что дальше было я просто не помню. Но видно я наделала делов, прежде чем потерять сознание, если с работы вызвали мать (в те-то годы!). Нашла я себя на диване оглушенную, мокрую от воды. Нас никогда не били предметами, не били ради битья, не лупили. Попадалась под горячую руку - шлепок или оплеуха, но именно шлепок, никогда дважды,прижав, зажав, опрокинув, лишив. Я и до сих пор не могу этого видеть. Матъ вошла, окинула нас всех внимательным взглядом и просто сказала мне: «Одевайся, пойдем пройдемся». Я кинулась к ней, но она серьезно отстранила меня и повторила: «Одевайся, пойдем пройдемся». Кое-как я напялила что-то там такое и вышла с ней на улицу. «Пойдем пешком, чудесная погода»,- сказала мне мать, с наслаждением и явным облегчением вдыхая шумный уличный воздух. За ней вздохнула и я - и - почувствовала себя лучше, во всяком случае, ноги меня держали. «Пойдем пешком». Это «пойдем пешком» уже явно, подчеркнуто, относилось только к погоде, к удовольствию совместной прогулки, но никак - к предыдущему. «Посмотри, какие красивые здания», - неспешно говорила мне мать, - «как ты думаешь, когда их построили?» (нам часто задавали на улице подобные задачки). Снова и снова пыталась я что-то объяснить, снова и снова мать сдержанно поднимала брови, и опять возвращалась к сомнительным красотам петроградских доходных домов. Так она вычеркнула этот эпизод из моей жизни. Правда, надолго вместе с теткой, которой я после не разговаривала многие годы - не могла. Потом уже, когда я училась в старших классах и на первых курсах, мы с ней подружились, но это уже другое. Еще помню, как в самом начале Питерской жизни, пошли почему-то в аптеку за дополнительной кашей для меня. Я живенько сьела эту кашу, которую мне давали на корочке хлеба за отсутствием ложки. Съела и запросила еще. И тут мама, приобняв меня, горестно сказала: «Бедное мое дитя», - и в голосе ее я впервые услышала отчаяние. И к этому времени - очередь за серыми кирпичами хлеба, сгрудившаяся вокруг заводских глухих и высоких ворот. Под воротами сидит на корточках пожилой пленный немец. Изо рта его медленно выходят и лопаются розовые пузыри. Рядом - с неизъяснимым выражением на лице, совсем мальчик, солдат. Что толкнуло немца на этот отчаяный шаг? И очередь. Которая молча, а многие громко, осуждали парнишку и жалели немца! Мог бы полегче, тоже мне, глухо ворчали бабы, но никто не трогался с места. Я чувствовала, как тяжело бабушке не оказать помошь, и чувствовала, чго если бы не я, если бы не все мы. Выздоровев и осознав себя, я быстро перешла к экспансии окружающего пространства и человеческих душ, в чем изрядно преуспела. Помню, меня всегда поражала тишина, которая возникала в большом школьном зале, едва я выходила ка сцену (а в нашей школе заботились о самовыражении). Тишина эта предваряла мои слова, не зависела от них, больше - от другой какой-то силы. Соблазн власти, плена, в который прежде всего попадала я сама, соблазн быстрого ума, верного ситуационного слуха, умения обобщать и строить, чувства слова долго держали меня. Он был так же развратен как и полное отсутствие адекватной среды - долгое время единственным человеком, способным к активному творчеству в моем окружении была я сама. На какое нравственное дно может увести такая внешне благополучная жизнь - трудно себе представить, и я и мои близкие долго расплачивались за это.Теперь я смотрю на свою жизнь до тридцати лет как на затяжную болезнь, в которой я много раз неистово тонула, чтобы с каким-то последним всхлипом вытолкнуться и глотнуть воздуха и сил. Мне везло и не везло с людьми, мне было недоступно чувство зависти, в любви и дружбе я не знала поражений, я была счастлива в творчестве, может быть, по незнанию современной художественной мысли. Но то, что я испытываю, вспоминая молодость – это чувство бесконечного раскаяния и стыда, и повторяю вслед за Толстым – Боже избавь повторить этот путь. 1980 ФРАГМЕНТ I Глубокий нравственный переворот, произошедший во мне после рождения ребенка, был для меня неожидан и переживался тяжко. «Я встала и первое, что я почувствовала - это «кольцо в ноздре», часто говаривала я потом. Брак не слишком связывал меня. Мы с мужем были знакомы и любили друг друга до замужества долгих четыре года. И мне казалось, что факт посещения мэрии, и то, что он, вместо того, чтобы уходить в три часа ночи каждый день, не будет уходить от меня вообще - мало что изменит, но оказалось не так. Уже наутро я поняла, что мы незнакомы друг с другом, и отношения придется строить заново. Поняла я тогда и нелепый обычай выходить замуж за почти незнакомого, а то и просто никогда не виденного человека по сватовству. Разница между этими двумя способами брака оказалась ничтожной. Акт любви недаром в высоком литературном русском языке определяется как «познание». Но тот опыт взаимного уважения и любви, который мы накопили, стал постепенно сказываться, и примерно через полгода мы вошли в более или менее спокойное русло и без особых жертв и потерь: у нас обоих осталось ощущение свободы и добровольности нашего союза, что вообще в браке большая, можно сказать, драгоценная редкость. Обычно все кончается раз и навсегда привычным подчинением мужа жене или жены мужу, или нравственным разрывом, когда муж и жена под одной крышей и в одной постели живут совершенно разной внутренней жизнью и мало интересуются друг другом. Чувство полнейшей зависимости и беспомощности было невыносимым. Однако я знала, что проживу с ним весь остаток жизни и даже не пыталась «дергать цепь», как сказал бы Л.Толстой, а старалась по возможности освоиться и смириться. Я зависела теперь не только от своего ребенка, о котором я думала, нет, с которым я составляла одно и днем и ночью. Это было и сладко и страшно. Пока ребенок жил во мне, я по крайней мере не несла ежеминутную ответственность за его здоровье. Закормить его (я недаром называю свою девочку он, ребенок: вопреки утверждениям и опасениям фрейдистов, мы долго обращались к ней в мужском роде, имея в виду то, что она еще бэби, зигота, нечто неопределенное и как бы вне определенных проблем. Я считаю, что по крайней мере для девочки, это очень полезно - оставить во мраке принуждения, окружающем женскую жизнь с первых дней, хоть тень, хоть видимость свободы, хотя бы в форме игры). Накормить его шесть раз в день еще полбеды, хотя молока у меня было мало, и кормление шло внатяг, но бороться с невидимыми демонами нездоровья, ночного плача (плакала она иногда по ночам неделями, не переставая, а днем спокойно спала), бороться с тысячами мелких опасностей, о которых ничего не прочтешь ни в одной книге (кстати, книг по воспитанию младенцев нет в продаже в принципе), эта борьба изматывала не на жизнь а на смерть. И тут шла первая выборка матерей по энергетическому принципу: у многих и многих заботой о здоровье, кормлении и одевании и ограничивался круг жизни с ребенком, но мне надо было бороться за другое: я правильно чувствовала, что не отстояв себя, свое творчество и свою личную жизнь я стану плохой матерью и ничего не дав своему дитяте буду с презрением вполне обоснованным выброшена самой жизнью из его сознания где-нибудь к четырнадцати годам. Я стала зависимой, и унизительно зависимой, от массы учреждений и отдельных лиц, отношения с родственниками потеряли необходимый для меня оттенок добровольности, мне казалось что я достойна всеобщего презрения за свою вынужденную жадность и расчетливость, и это было действительно так. Трудно жилось мне у родителей, в маленькой квартирке с низкими потолками и уродливой планировкой (три комнаты 42 м, крошечная прихожая, микроскопическая кухня 6 м, большая относительно проходная комната и две поменьше, так называемая «распашенка» или еще «хрущеба», по тогдашнему анекдоту, где только что пол еще не успели совместить с потолком). Квартира была набита людьми: мама, папа, брат, бабушка, - и каждый нуждался в значительном психологическом пространстве: брат был подрастающим мальчиком учился он плохо и отношения со сверстниками у него были самые запутанные, мать и отец были как никак крупными учеными и следовательно много работали дома и много думали о работе, и бабушка которой было больше восьмидесяти лет, и которая по беззаветности своей души все время сверх сил кидалась мне помогать, и я не могла не чувствовать, что это сокращает ее дни. Я ошибалась, и если бы послушала собственного сердца, не упреков родственников, то наоборот нагрузила бы ее как можно больше хотя бы психологически. Такие редкие люди, как моя бабушка, чувствуют свою жизнь только как нужность для кого-то, как долг, и убило ее ощущение своей ненужности, когда вырос мой брат. Не могу вспомнить без слез, как она бегала по запутанным дворам нашего дома, протяжно призывая брата, который носился с мальчишками и опаздывал к обеду или к урокам; он вырос, а она не в силах была с этим смириться, для нее это означило смерть. И отодвинув от нее свое дитя, я поступила немилосердно, и она тихо угасла спустя год, прямо и вслух сказав себе: ПОРА. И умирала она целеустремленно и твердо, дав мне последние наставления, она легла и больше уже не встала, правда подтолкнули ее к последнему порогу два врача, из неотложки, которые как сговорившись сказали ей оба: Сколько вам лет-то бабушка? О... ну и ладно, ну и хватит, бабуся. А я, привыкнув с детства лечить ее тяжелую сердечную астму, знала, чувствовала, как много еще в ней жизненных сил, хватило бы и на десяток лет: читала она без очков, мыслила трезво и мудро, любовь ее была деятельной и постоянной, движения быстрыми и точными, «старческого маразма» не было и в помине. В довершение всего, терзаясь ревностью за мою недетную сестру, родители выдвинули мне чудовищный ультиматум: квартиру, где мне предстояло поселиться с мужем и младенцем после того, как Иван Еленовна кончит свой бесконечный ремонт, и в которой было три комнатки 8, 9 и 14 метров предлагалось поделить между мною и сестрой так: нам троим - комната 8 м с окном в стену без всякого дневного света, сестре - комнату 9 м, а большую комнату оставить как некую спорную территорию для совместного пользования, чтобы мы могли там работать, а сестра - устраивать свое гипотетическое счастье. Для меня самым страшным было то, что родители оказались ко мне даже более жестоки, чем советская власть, все-таки делившая площадь совместного проживания на человеко-метры, но отец, который вообще не входил ни в состояние кормящей матери, ни в сам факт рождения первеницы, со своего Олимпа провозглашал: она не виновата, что у нее нет семьи возможности должны быть у вас равные, вот и все. Ребенок - это твое личное дело, страдать от этого никто не должен. Я с детства жила интересами семьи, и никогда ничего не требовала обе лично. Я ходила в обносках и у меня не было карманных денег, потому что стипендию я тратила наравне с семейными деньгами на общий стол. Это не доставляло мне никаких внутренних страданий или неудобств, потому что я решительно не замечала, как я одета и чем живу. Первый раз мне пришлось встать на защиту своих материальных прав и интересов, и это положило глубокий ров в моих отношениях с родительским домом, мне было невыносимо больно начинать «дележ» именно с родственников, дорогих и ценимых мною людей. Мы были не виноваты в своем взаимном унижении: при их заслугах перед отечеством: докторской степени у обоих, крупных административных постах (имеется в виду научная иерархия), наличии у обоих Сталинской премии первой степени, а отец еще и возглавлял один из местных советов на периферии, где его трудами был основан целый город «там, где шумела тайга», как говорится в одной советской песне, то есть по западным понятиям был мэром этого города, по своим, повторяю, заслугам, таких проблем у него и его семьи не должно было быть в принципе. Но он не был ни вором, ни партийным функционером, а только эти две категории людей получают у нас кусок государственного пирога. От этого было не легче никому из нас, и через месяц я с большим облегчением въехала вместе с младенцем в темный свой подвал, где по крайней мере заботы и хлопоты я могла делить с мужем, который охотно подставил мне свое плечо и был мне нравственной опорой, как всегда на протяжении всей моей жизни. ФРАГМЕНТ II Сегодня вечером мы с С* читали Вивекананду, и позже я обдумывала его пламенные выводы о необоримости и необходимости зла в мире, но также и о необходимости каждодневной работы для каждого из нас для его преодоления и соотносила все это со своим опытом. Как страшно для нас то, что мы уже готовы сложить оружие – каждый решает для себя вопрос об отъезде и отпускает «нравственные удила», инстинктивно стремится разорвать мучительные душевные связи. Отъезд – это не просто так. Это измена и отречение. Вспоминается Лев Толстой – Пьер, который в конце жизни оценил дни своего пленения как самые духовно наполненные. Наше внешнее рабство принуждает нас к большой и напряженной внутренней жизни, а стремление к внешней свободе убивает ее. Много общаясь с «братьями по разуму», я только у русских эмигрантов – даже в третьем поколении – встречала глубину и интенсивность общения, какая вообще характерна в нашем быту, и это, увы, при том, что сидим мы друг у друга на голове и внешняя культура общения у нас совершенно забыта. На меня свалилось так много ударов за последнее время, и все это не отъезд дорогих сердцу людей, а их «досрочная эмиграция», делавшая последние дни бессмысленными и мучительными и приводящая к полному разрыву здесь. Желание уехать свободными без грызущей тоски, без ностальгии побеждало лучшие умы, лучшие намерения, лучшие отношения – инстинкт самосохранения делал свое дело. С. пожаловался на неожиданную, немотивированную неделикатность своего старого друга, который попросил о помощи, а потом грубо спровадил С., и недоумевал, что, собственно, случилось с человеком? Предотъездный психоз – поставила я диагноз, и вечером мы с дочерью долго говорили об этом. Так перед отъездом мы поссорились с моей любимой подругой Л**. Многое нас связывало, и об этом будет особый разговор. Чтобы помочь ей собраться, я с двумя детьми и близким другом приехала в Москву и поселилась большим колхозом в однокомнатной квартире на окраине. Было жаркое лето, и дети томились в городе. В одной комнате спали, жили и интенсивно работали шесть человек. В***., «предмет» моей подруги, пытался что-то лепить, зарабатывая себе и отчасти всем нам на жизнь; А****. сочинял песни и учился играть на гитаре; я находилась в постоянных хлопотах по делам отъезда и еще ухитрялась писать статьи, отрабатывая основы мировоззрения нашей будущей творческой группы; старшие девочки крепко дружили и ухаживали за младшим братишкой, им же приходилось содержать квартиру в порядке. А квартира была не наша, чужая, и хозяйки относилась к нашему вторжению очень ревниво. И несмотря на взаимную любовь и нежность, на дух общей работы, несмотря на прямую «рабочую» необходимость друг в друге на будущее – мы плачевно поругались не на жизнь, а насмерть из-за трех тазиков для холодильника! Но ссора была не случайной. Мою подругу подтачивал тяжелый невроз, и истероидная ее мнительность сопровождалась тайным желанием освободиться от пут связывающей ее любви – а значит, и будущих обязательств. Придется ли мне в жизни испытать еще такую любовь, такую взаимную преданность? Грустно думать, что, если б была хоть какая-то возможность «рассредоточиться» в недрах огромного 8-милионного города, если бы не нищета и унизительная зависимость, мы бы расстались иначе. - Как она могла пренебречь всем этим? – в сотый раз спрашивала я себя и дочь. - Она, мама, была не в себе. И то: в машине не работает вентиляция – она вынимает микрофон. Едет на такси – давят грузовиком. Ставит на кухню телевизор – утром нет. Вешает плащ на вешалку – нет и плаща (художества соседа-кагэбэшника, распоясавшегося с одобрения властей). Представь себе, что ты задела сломанную руку, - стоит ли сердиться, если тебе достанется? - А теперь? - А теперь она будет бежать по узкому коридору, сворачивая горы на пути. Что за стенами, что вокруг, она не видит. Да и не увидит, наверное, ей некогда, и всегда будет некогда... Все равно что горячая клизма – закончил мой ребенок неожиданной метафорой. Так и еще о многом беседуем мы теперь в редкие минуты досуга, так начинаю я получать первые золотые награды за свои труды – и я вспоминаю о том, как мучительны – именно морально – были первые годы моей жизни с дочерью. Полная чуждость собственной природе, отмеченная еще внутри, стала очевидной сразу после рождения. Я неистово любила своего ребенка «на вес», и тем более, чем меньше чувствовала с ней сердечный контакт. С ней было много хлопот: приступы длительного плача перемежались периодами полного сосредоточенного молчания, за небольшими по времени «контактными» отрезками, когда ребенок гулил, улыбался, переворачивался, кокетничал (чуть ли не с первых дней он четко разделил человечество на две половины и активно стремился к контактам только с мужчинами и мальчиками), следовали все снова периоды глубокого молчания, и мне становилось не по себе. Я смотрела в огромные темные печальные глаза «молодого Лермонтова», и страшные предчувствия теснили мне грудь. Что-то было в этом нездешнее, про таких детей обычно опытные старухи говорят: «не жилец», а у меня это слово застревало где-то в мозжечке, не в силах выбраться на поверхность, но отзываясь во всем теле мучительной тревогой. Теперь и только сейчас, когда я так же телом ощущаю, как прочно «угнездилась» моя дочь на земле (дай-то Господь, не наказал бы за гордыню), я с трудом могу признаться в своей тогдашней тревоге и неуверенности. Страхи мои, однако, быстро начали сбываться. Началось с небольшого красного «паучка» на попочке и трех красных выпуклых пятнышек в промежности, которые уже к двум-трем месяцам стали быстро расти и наливаться буро-фиолетовым соком. С ужасом смотрела я, как растет этот отвратительный паук, охватывая нежную подкожную мякоть. Наш участковый врач, милая стареющая еврейка Дора Михайловна, которая лечить не умела, но была зато всегда внимательна и давно стала в доме своим человеком, посоветовала обратиться в детский онкологический центр. Само название привело меня в неописуемую панику, но Дора Михайловна отнеслась ко всему по-деловому, выписала направление, сумела меня как-то утешить. Хоть я чувствовала, что сама она встревожена не на шутку, она очень любила нашу семью и пользовала нас еще детьми. Наконец, отстояв, как водится, двухчасовую очередь и не сразу попав к нужному врачу, я положила ребенка на пеленальный столик, а сама отошла за спины нескольких людей в белых халатах, столпившихся у стола. Я не смогла сама распеленать младенца, у меня буквально отнялись руки, и врач-женщина несколькими опытными движениями сняла с малышки все лишнее. - Ах, Боже мой... Мне казалось, что я услышала что-то вроде бжжзннннн – с таким звуком закатилось мое сердце куда-то Бог знает куда. - Это мы не можем... это не наше, вам надо в педиатрический... У вас есть еще дети? Все это я слышала как под наркозом, и, слава Богу, кто же смог бы выдержать такой вопрос в здравом рассудке? У ВАС ЕСТЬ ЕЩЕ ДЕТИ? Да будь у меня их хоть сто, какая нелепость. Меня потом все поражал случай с Иовом, которому Господь дал новых детей, погубив под стропилами разрушившегося дома семь и три (не то семь сыновей и трех дочерей, не то наоборот). Будто потеря любимого существа может быть утешена другой любовью или близкими. Время, только время один наш целитель, потому что сердце устает болеть и боль становится самой жизнью. Через соседку по дому, сердобольную Таню, которая будет описана в главе о няньках, через сестру этого самого педиатрического института мы попали к странному, похожему на кривую мышь человеку, одному из немногих специалистов по детским гемангиомам, - именно эта «доброкачественная» опухоль стремительно развивалась у Ладки. Такая круговая порука (Таня давала этой самой сестре кое-какие продукты, работая при школьном буфете, та ей – немножко ватки, немножко спиртику) очень распространена в народе. У задних дверей магазинов всегда толкутся какие-то темные личности, алкоголики или работники соседних фабрик, предлагая за полцены продукцию или полуфабрикаты своих предприятий. Там же идет «торговлишка» связями и знакомствами, причем все по принципу «царь не хочет, да псарь хочет». И зачастую, добиваясь высоких протекций от власть имущих, ничего нельзя достигнуть, а какая-нибудь Марья Ивановна, племянница сторожихи или дворника, преспокойно устроит вашу судьбу, начиная от прописки и кончая батоном колбасы, криминальным абортом, местом в клинике и чем угодно еще. И как бы жил наш городской рядовой житель, как бы справлялись со своей судьбой бабоньки на свои 60-80 рэ в месяц, да с детьми, если бы не этот «второй круг» обращения денег и ценностей, - просто трудно себе представить. Этот самый ассистент, причем, как сразу было заметно, вечный, пожизненный ассистент, никогда не кончающий труд всей своей жизни, с вытекающими бесцветными глазами и скользящим как бы в сторону взглядом, вызвал во мне сразу безудержное доверие. Случалось ли вам видеть таких лаборантов, ассистентов и младших ординаторов, на которых держатся целые лаборатории, отделы и кафедры, которые просто наощупь, с закрытыми глазами, оценивают положение вещей? У них особое, тактильное отношение к предмету эксперимента, будь это ребенок или какой-то прибор, на который сам его творец смотрит с ужасом. Такой человек, с иглой, паяльником или отверткой в руках, не боится ни Бога, ни чоха, но научного честолюбия у него нет, нет и стремления облекать то, что он так хорошо чувствует назубок, в псевдонаучную терминологию. Научные спекуляции, всегда имеющие характер демагогического насилия над правдой опыта, им органически неприятны. Большинство из них хронические алкоголики и в пьяном виде невыносимы, потому что вдруг вспоминают, что весь научный персонал у них в неоплатном долгу. Так и есть, за каждой крупной работой всегда стоит один или два человека подобного типа. Но я-то была счастлива, что мне попался именно он. К сожалению, он еще был педагогом, вокруг него стояли студенты, к тому же он персонально учил средних лет клиническую идиотку, которая так и не смогла освоить эту нехитрую специализацию, и много лет спустя я встретила ее врачом в травмопункте, где она за полчаса своего дежурства при мне ухитрилась установить у моего младшего перелом черепа, с которым она пыталась запихать его в больницу, где бы его мне вернули через три недели с воспалением легких и больными ушами. Мальчик, к слову сказать, был совершенно здоров. И чуть не вскрыла другому ребенку левую руку, когда иголка была засажена в правую. Хорошо, что мать ворвалась в операционную, а ведь могли и не пустить! Так вот, к несчастью, он был совершенно сбит с толку педагогическим процессом. Он затеял нелепую возню с нумерованными фотографиями опухоли, которые так никогда и не были ни проявлены, ни повторены для изучения процесса; он заставлял бедное дитя принимать мучительные нелепые позы и держал их подолгу – а ведь все это откладывается в подсознании и вызывает потом ряд нежелательных сексуальных аномалий, о которых я боюсь и думать, и, наконец, он толком не оценил реальное положение вещей, а назначил все лечения, полагающиеся в таких случаях, оптом: химиотерапию, электрокоагуляцию, рентгенотерапию. Причем чувствовалось, что он назначил все это формально, потому что его личное убеждение состояло в том, чтобы немедленно оперировать, но... мест в клинике не было, возиться ему не хотелось, площадь была задета уже довольно большая, требовалась пересадка кожи. Может быть, мы возьмем вашу, сказал он задумчиво. Но не раньше весны, сказал он, прикинув что-то своим тусклым и тоже как бы скользящим голосом. Поликлиника была далеко, и приходилось примерно около полукилометра тащить тяжелого уже ребенка на руках – такси было достать не просто, не всегда и деньги были. По вторникам мы ходили на осмотр к врачихе, которая с трудом могла карточку-то заполнить, не то что ребенка осмысленно осмотреть. Она его решительно не помнила, она вообще ничего не помнила и не понимала. Стоило поглядеть в ее какие-то налитые апоплексические глаза, чтобы убедиться в этом. Как она попала в педиатрический институт, как оказалась во главе группы врачей, занимающихся практическим лечением гемангиом, мне это неясно. Все же институт был всесоюзного значения, и конкуренция в среде молодых специалистов была на достаточно высоком уровне. Все писали диссертации, у каждого, как и во всяком НИИ, была статья или мысль о статье. А поле для работы тут было немалое. Например, я обратила внимание на то, что когда в четверг мы приходили уже на практическое лечение, собирались дети, пораженные лимфаденомами. И это были почти одни мальчики, тогда как в наш день, во вторник, сидели в очереди матери преимущественно с девочками со всех концов нашей обширной родины, и у многих были совершенно изуродованы лица. Если там и были мальчики, то с небольшими ангиомками где-нибудь на спинке или на животике, они хорошо поддавались лечению и быстро проходили. Я спросила об этом кого-то из врачей в хорошую минуту: почему гемангиомы поражают преимущественно девочек, а лимфаденомы – мальчиков. Ответом мне было полнейшее недоумение, а затем и отрицание этого факта, который просто бил в глаза. Жуткие это были очереди. У каждой матери своя история, одна печальнее другой, лечат опухоль на языке – она появляется в ухе, лечат то – начинает дуться губа или щека. А уже все возможные рентгены приняты, химиотерапия вызывает ряд сопутствующих явлений и т.д и т.п. И с Ладкой было не легче. Мне приходилось держать ребенка, которому заживо прижигали края опухоли, в сущности, паяльником, и при этом пахло просто жареным мясом. Анестезия, конечно, не полагалась. Но я уже так оглохла от горя, отупела и обалдела, что и не настаивала. Главное было – выздороветь, но не получалось. Наоборот. После каждого сеанса, когда в область опухоли задували огромным шприцем, наверное, очень жгучую и крайне вредную жидкость, которая не рассасывалась часами, или после очередного сеанса рентгенотерапии я видела, как паук, потревоженный в своей паутине, пускал по сосудам новые ростки и узлы, и видеть это было невыносимо. У меня хватило осторожности спросить при начале рентгенотерапии, какова предельная доза облучения. Мне очень неуверенно назвали цифру – кажется, 30000 рентген, не помню. Я поняла, что и это делается наобум. Затем эта доза была превзойдена вдвое, но на третьей прибавке я уже решительно сказала «хватит» и вообще перестала ходить на всю эту вивисекцию. Я уповала на операцию, а пока – искала «светил» в этой области. И нашла. Детской онкологической клиникой, единственной в Союзе, заведовал, оказывается, как раз специалист по ангиомам, тогда кандидат, а нынче уже давно маститый профессор Ф. К нему попали мы через целую цепь знакомств, т. к. добиться направления из педиатрического института не удалось. Ведь ребенок был их добычей, которую они не собирались выпускать из рук. Ф. придерживался на свой предмет совершенно противоположных взглядов; посмотрев ребенка, он сказал: оставьте девочку в покое, и так уж напортили. Покачав головой, с неудовольствием выслушал историю об РТ и ХТ и изрек: если к пяти годам она сама не исчезнет, можно будет ее просто вырезать, а трогать не стоит – только хуже будет. Так оно, к слову сказать, и вышло: к семи годам тот же вечный ассистент читал на Ладке лекцию своим студентам о «полном обратном развитии и исчезновении гемангиомы», хотя пучок сосудов так и остался темным пятном, но он не слишком портит общую картину. Очередь в онкологическом центре была другая, тихая. Центр был за городом, занимал площадь в несколько га, но внутри все эти внушительные корпуса состояли из тесных и маленьких помещений. Не успели мы прийти, как из ближайших дверей на нас буквально упала тоненькая девочка четырнадцати-пятнадцати лет с непомерно раздутым горлом. Ее подхватили, но как передать совершенно специфическое выражение лица врача и матери, пожалуй, нет определения, кроме «все равно уж» и какой-то особенной убранности вовнутрь всех трех столь разных физиономий. Дети шумели в холле, но очередь родителей – у многих весь состав семьи присутствовал полностью – молчала. Даже не мрачно, а просто без всякого выражения, кроме терпеливого ожидания. Один мальчишка лет пяти носился как угорелый по холлу и, как-то не по-детски злобно блестя глазами, сжимал свой маленький автоматик и пронзительно верещал: вырасту – всех убью, всех, всех, всех. У него были прекрасные волосы редкого розовато-серебристого оттенка, и я спросила у отца, сидевшего рядом, спросила, зная, как ждут обычно таких вопросов, едва удерживаясь от желания заговорить о своих бедах первым: - Что у него? - Саркома, - неизъяснимо равнодушно отвечал мне отец, - ему уже недолго. Врач говорит – недели две, от силы три. Я замолчала, замолчал и он А когда мы ехали в электричке обратно – и такие дети тоже лежат в раковой клинике одни, без родителей, и часто так и умирают на чужих руках. Когда мы ехали обратно, в электричку вошла женщина с тремя слепыми детьми и села напротив нас. У детей - особенно у младшего, трехлетнего, на тонких рахитичных ножках – кружилась голова, и они все тесно прижались к тетеньке, которая с печальным и достойным видом полуобняла малюток. Что–то было «не то» в этой разрывающей душу картине, какой-то посторонний призвук инстинктивного недоверия шевельнулся во мне, и я горько корила себя за это ощущение. Как эгоистично материнское горе, еще успела я подумать, прежде чем женщина величественно встала и пошла по вагону просить милостыню. Она просила ее молча, без слов. Щедро сыпались рубли и даже трешки, а баба из местных сказала в пространство: «Знаем мы ее – берет детей с интернату, рядом тут, нянькам заплотит – ну и берет... да». Наступила весна, и вся жизнь как-то устоялась и вошла в какую-то не совсем ожиданную, но все же колею. К этому времени муж окончательно оставил свои многочисленные попытки устроиться в научные институты. Видно здорово постаралась администрация университета, и причем не сами ученые, которые, наверное, и не подозревали о том, что творится за их спинами, а всякие там лаборантки и ученые секретари, гораздо ближе стоявшие к окончательной инстанции приема на работу -–к всевластному отделу кадров. Как по мановению волшебной палочки, все двери перед его носом в конце длинных переговоров все-таки захлопывались, и это несмотря на то, что он умел работать и уже в институте написал одну или две серьезные статьи и диплом его представлял собой не обычную компиляцию из двух-трех отчетов, но также плод самостоятельного «научного творчества». Но что это все было по сравнению с такими ужасными качествами, как борода и неумение быть любезным со средним техническим персоналом! Наконец он поступил работать инженером на железную дорогу. Он должен был выезжать на далекие станции и там бурить железнодорожное полотно, проверяя его геологическую устойчивость и годность для дальнейшей эксплуатации. Практической подготовки университет не давал почти никакой, но умение быстро делать нехитрые выводы, составлять документацию и т. д. нам было все-таки привито, и работа была в этом отношении очень легкой. Справлялся он с ней шутя и, посидев в командировке два-три дня, возвращался домой, и свободного времени было сколько угодно. Много было и денег, так как командировочные шли почти все время, а они были гораздо больше, чем основная зарплата. Противно было другое – приходилось иметь дело с так называемой «временной рабочей силой», т. е. с крестьянами из ближайших деревень, а они, известное дело, загодя считают, что их хотят надуть, и поэтому норовят надуть в свою очередь, и все это создает постоянное нервное напряжение. Бабы истошно вопили или истерически хохотали, увидев Толькину бороду и т. д. Скоро я начала замечать, что длительный отдых не покрывает нервных затрат и муж часто вздрагивал по ночам, спал неспокойно, а днем быстро раздражался, и у меня не хватало сил рваться между ним и ребенком. Вообще совсем не просто создавать какой-то приемлемый баланс в тройственных отношениях, тем более что «ребенок всегда прав» в материнском сердце. Много позже муж признался, что, когда он открыл во мне это качество – «за ребенка ты меня с кашей съешь», - смириться с этим было для него нелегко. Мы изрядно мучили друг друга, и если бы не тот океан любви, который я испытывала к младенцу и который заставлял всех вокруг также любить его по каким-то смутным законам любовного притяжения, - было бы еще тяжелее. Свекровь жила в Сестрорецке, куда попала после войны, да там и застряла, и уже с конца апреля мы переселялись в маленький деревянный домик на берегу озера Разлив, большого и глубокого, по которому ходили пароходы. Сестрорецк не был похож на обычные дачные поселки на берегу Финского залива. Это была рабочая слобода при оружейном заводе. Когда-то Петр I планировал сделать тут еще один Версаль на манер Петергофа и посадил большой дубовый парк. Озеро, к моему удивлению, тоже имело искусственное происхождение и получилось в результате перегораживания реки Сестры плотиной, снабжавшей энергией оружейный завод. Работали тут со времен нашего царя-плотника ссыльные и каторжные, и нравы до сих пор были свирепыми, население замкнутое, злое и завистливое. Женщины были какой-то особой породы – низкозадые, плотные, с угрюмыми и самодовольными лицами, мужчины, конечно, люто пили, но не так мирно, как в городе, а с драками, и задирались к прохожим. Каждый год происходило 3-4 зверских убийства. Все работали на одном заводе, все знали друг друга, деваться им было некуда – и администрация завода это очень хорошо понимала, так что на этом достославном предприятии, к слову сказать, всегда занимавшем призовые места во всяких конкурсах и соревнованиях, царили чудовищные злоупотребления и повальное, анекдотическое воровство, доходившее до того, что за ночь разбиралась конвейерная линия или снимались пульты со станков с автоматическим управлением и станки, купленные в ФРГ за валюту, валялись затем во дворе годами, пока не шли в утиль. Но свекровь моя в этом хаосе железной рукой держала вверенный ей склад в порядке и за это пользовалась действительным и безусловным уважением местных жителей. Она хорошо знала, что и когда может понадобиться, что чем можно заменить, и главное – что и когда заказать на смежных предприятиях. Человек очень умный и волевой, вполне подчиненный идее о неотвратимости судьбы и бессмысленности какой бы то ни было инициативы, она одной этой верой и устойчивостью спасла в блокадном Ленинграде себя и своего сына, а ведь вся остальная семья вымерла с голоду на ее глазах – брат, потом зять, потом отчим. Не выдержав перегрузок, уже в конце войны умерли мать и свекровь. К началу войны Толе было 4 года, и смерть каждого из родственников, по рассказам свекрови, он предсказывал за несколько дней. Он подзывал ее перед сном и тихо-тихо говорил: Дядя Жорик завтра умрет, мама... Муж ее пошел на фронт и быстро пропал без вести – она получила от него одно или два письма. Надежд на кого бы то ни было никаких. Однажды Толька подозвал мать и сказал: не отдавай меня в детский сад! Я знаю, ты думаешь, что я там больше ем – но ведь я могу не есть! И он приподнял наволочку, под которой лежало несколько кусочков хлеба – единственная еда на два или три блокадных дня. В детском же саду кости от мяса дети находили на помойке возле садика, но, конечно, никогда в своих тарелках. О блокаде свекровь рассказывала неохотно и скупо. Говорила, что статистика смертей тщательно засекречивалась, и женщины, занимавшиеся регистрацией трупов, давали специальную подписку о неразглашении. Говорила о страшном отупении и полном безразличии, овладевших людьми, - мылись, какали и пр. все вместе, и каждый знал, когда умрет. Разговоры об этом были будничными. Ты еще протянешь недельку, а мне уже завтра. Говорила про крыс, заживо заедавших детей, про людоедство, говорила о том, как обезумевшая от голода женщина вырвала из ее рук кусок хлеба, тут же его сожрала, смотря ей прямо в глаза, и умерла на пороге булочной. И о том, как, получив посылку из деревни, которая их спасла, они не могли вспомнить, как называется сладкая душистая жидкость в горшочке – не могли вспомнить и плакали все оставшиеся в живых, - а это называлось мед. И так же своим безразлично-спокойным голосом рассказывала, как, получив посылку, тут же раздала свои карточки и талоны в столовой, где крысы сторожили каждую крошку и не уходили из-под столов. Никто их не гнал – сил не было. Рассказывала, как кондукторша на ходу выпихнула их с сыном из трамвая и как потом, добредя домой, она увидела этот трамвай вдребезги разбитый со всеми пассажирами и кондукторшей, от которых остались только куски мокрого мяса. Каждый день она вставала еще ночью и тащилась два часа(!) с сыном на руках в детский сад, а потом еще час или полтора на работу пешком. И после двенадцатичасового рабочего дня она проделывала ту же дорогу снова под бомбежкой. Говорила, что очень скоро перестала спускаться в бомбоубежище, предоставив свою жизнь судьбе, и какая-то великая мистическая правда чудилась в этих словах. По-видимому, только так, совершенно отдавшись воле судьбы, и можно было выжить, и такого полного, до дна души, фатализма я никогда в своей жизни не встречала. Она изо всех сил старалась быть со мной корректной, но все во мне было ей органически чуждо и неприемлемо. Я как раз относилась к совершенно другому типу людей, которые будут барахтаться и сражаться до последней капли крови, и все источники моего чувства ответственности, долга, работы, воспитания и т.д. иного, активного типа. Государство – Армия – Общество - Завод – все то, что для нее было такой же непреходящей данностью, как смена времен года, - для меня были силами рукотворными, подлежащими суду – воздействию – изменению - отношению. Она же к этому относилась просто НИКАК. И чтобы понять ту бесовскую пляску, которую можно плясать практически бесконечно на спинах нашего долготерпеливого народа, нужно хорошенько почувствовать это НИКАК, это ЗАБРАЛИ, даже тогда, когда речь идет о твоем брате, муже или отце. Это именно стихийно-религиозное отчуждение от всякой власти и глубоко сидящая в душах убежденность, что против исторического процесса не попрешь. Недаром мы всегда варягов звали княжить, и теперь, подойдя к середине жизни к каким-то серьезным духовным проблемам, я уже не отношусь к точке зрения своей свекрови – а через нее к традиционному мышлению своего народа – с таким безудержным отрицанием. Выжить бы только, Господи. Если суждено нам спастись, не проходя через искушения демократического правления и свобод – а это, как кажется, невозможно, - и дальше я отношу читателей к книгам наших философов и провидцев, твердивших о великой миссии этой страны, об этом они скажут лучше меня. 1981 РАССКАЗ О! Русь! Ты уже за шеломянем еси Дверь лязгнула плохо пригнанным замком. Осталась - щель, дыра; раньше - письменный ящик, оттуда светилось и лился густой пар разбитого, распадавшегося домового духа. Дом умирал снаружи и внутри. Ползали мыши по коридорам и в комнатах, ели старые книги, засохшие марципаны и шоколадных зайцев - они привозились из столицы, глядели празднично - сувенир, иностранцы знак качества, цветная фольга. Ползали тараканы, ели кротко крошки от ватрушки; разбегались при мужских шагах, начинали страдать светобоязнью соответствуя природе - термитам родственники, эволюционный тупик. Экологически распространенный зверь - за царем природы занял всю землю в свите - паразитов. Был, был такой профессор, каких показывают в старом синематографе - эспаньолка, разлитие желчи, маленький сухонький, геморой. Доказывал, посмеиваясь - что есть прогресс? И глист не менее человека успел, хоть мешок, набитый половыми продуктами - распространен не менее, приспособлен более и сам уже влияет на эволюцию в ее вульгарном понимании. А может быть и на гены: участки хромосом разлагает тонким привычным ядом. Как бактерия в симбиозе способствует - чему, неизвестно. Пищеварению или генам гениальности, творческой шизофрении, социальному нонконформизму, который есть продукт продолговатого мозга или чему еще неизвестно - были опыты с саранчой, меняла цвет с коричневого на зеленый, становилась в стаи, летела жрать пространства за особями без продолговатых мозгов; они не могли становиться в строй, а летели куда попало. Дом мер. Картины умирали медленно - теряли силу воздействия от равнодушных взглядов, жухли цвета, гнулся картон, корежился холст, трескались стекла - плохая примета. И двери скрипели - тоже к смерти и тлену, иконы рассыпались по доскам; по ликам тянулись трещины свежие, непристойные. Девочка подрастала, не видела больше как шевелились святые уста, оживали города на фоне с обратной перспективой, шевелились многофигурные композиция в глубоком ковчеге: - Мама, мама смотри! Взрослые ничего не видели, улыбались нежно и рассеянно, там в соседних комнатах гудели нетерпеливые голоса, вдали звали спи, ребенок чудовище ненаглядное (это от сглазу, чтоб дитё красоты с лица не скинуло). Протекал потолок, и многое еще рушилось а главное прощались навсегда люди, что-то их гнало за моря, хотя становилось лучше - голода уже не было, ветчина розовела у всякого, за хрусталем становились очереди, столовое серебро раскупалось картошкой. А информация, информация! Не варили больше, не ели ритуальных текстов, завалены домы нечитанным, и списки статочное ли дело нелистанные валялись, объелся народ начисто, и вот - прощались. Ничто говорят души не веселит - будто было на Руси веселье, будто вчера скоморохи по улицам с бубнами, будто городок наш, низложенная столица ныне провинция псковская окраина для веселья на свет появился медной дланью из блат. Но ушло видно из душ ожиданье, виденья и призраки перестали тревожить улицы ночью. Темень и двор - колодец. Достоевского двор, Федора Михалыча кисти - говорил припозднившийся гость. Только не дрова а тара - ящиками с кислым винным запахом завалено квадратное пространство с дыркой в глубину небес где разрывается и гибнет ноосфера со своим отдельным для Руси облаком и Белой Девой, невнятно когда-то воспетой туберкулезным гением. Кто вот пел - Александр ли, названный в честь варвара, эллинизм насаждавшего в Индии и Месопотамии - говорят Ренессанс приносят в отечество пришлые пророки, иначе не бывает. Кто пел - гордый именем поэт или его палочка Коха была проводником прозорливости - вопрос для нас праздный убили в тридцатых генетиков, выщипали гениев из грядки, некому решать. Есть улица Братьев Вавиловых на городской окраине, у Муринского ручья. Так во дворе оставив в дверях влюбленную руку и гиблый разрушенный свет стоял он ноги немного дрожали и думы не думались вовсе - не собрать их было в голову от того надо лбом качался какой-то плат - то ли видел человек свою черную ауру то ли лярвы садились на плечи видением ослепительных но не принадлежавших рук и крепкие клювы преступных мечтаний начинали ворошить возбужденную печень, то ли котельная так причудливо освещала голову подвальным светом и гудением моторов и труб, вспышками топок газовым пламенем - не собрать было мыслей и ноги не решались на вектор - куда шагнуть сейчас, когда вообще-то идти некуда кроме вовнутрь, но не гиблого дома - все равно как бы крысе вернуться в любимый ковчег с течью, а вовнутрь, к лярвам печени и золотому умыслу подозрения о Душе или там Атмане, если бежишь христианского плена и католического креста, носимого в кармане на кожаном ремешке, в это идти еще не хотелось - хотелось повременить с усилием за которыми стражи стояли с заповедями скрижалями работой и слепотой к дорогому изгибу погибающих в тонущем доме рук. Остановка какая-то странная грозила затвердеть до смолы или бронзы, не шли ноги и не было причин для выбора а холодно ветренно и снег залетает под полы сквозняк и слякоть и ночь и транспорт и грошик сосчитан, и значит это что надо решиться идти ни минуты не тратя на. Но еще несколько шагов ни к чему не обязывали - тот ли путь или этот - шаги были общими отдаляли просто от двери. Это было просто Начало Пути и каждый мог бы попробыватъ. Попробывать вздохи для очищения Праны или глубокий выдох с задержкой дыхания для головокружения и ясновидения - и тогда городская нечисть может оживет - а то не гниет город, не тлеет, не подернут фосфором не летают над ним враны и стрепеты, а просто усох до хребта пораженный сухоткой. Бледная спирохета - не от нее ли погибли два великих Воина, архистратиги демонов Государственности, Уицраоры верхом на Игвах - второй-то на коне вовсе никогда не сидел, но теперь зато мумия и каждый мог в столице видеть купив по дороге шоколадного зайца фабрики Бабаева со знаком качества - пятиконечным знаком Антихриста. А первый всадник сидел на коне как влитой, только боялся открытых пространств - в теремах зачиналось дитя, в келейках со слюдяными оконцами и потом зверея от зеленого зелья все бил и бил по открытым долинам из пушечек и мортир, напускал на высокие стены солдатиков, крушил расширял Русь а сам под низким парным потолком дворцовых подвалов и банек разбирал доносы на косноязычном еще не приспособленном для государственной власти слова и дела словно и не русском еще языке. Чего только не перемолото в нем - и тюркские корни и свейские, франкские и германские звуки и византийская вязь и санскрит - а поди ты как ладно звучанье слагается смыслом в стихи, как он пляшет в устах будто сам собирается в строфы, если только этимологию оставить в покое. Когда ушел покой - незаметно ушел с теплом захваченной с чаем беседой и ленью - праздность, одна только праздность Россию погубит и может она и спасет драгоценный затомис где каждый от лени мыслитель поэт или просто алкает от лени, фарцовщик приносит к любимой Шанель № 5 и «Центр циклона», и Штейннера и Флоренского дети пятнадцати лет постигают заране и вместе с Хеар и Суперзвездой; Покой - эта нервная жизнь отошла потому что своя, и от воя котельной и темного зева подъездов со смутным свечением от запаха кошек и крыс от дождя и поветрий все выдуло, свист низом прорезал дворы - так-то, уже не шалят, без ондатровой шапки и нерпичьей шубы ходить уже можно спокойно, но - вдруг, и не тех забоялись вдруг ноги и горло зажалось, а этих. Им законы не писаны, концов не найдешь, да и тать деловая утверждает себя сладострастно ночной бесконечной порукой и властью никем не мерянной, Государственной власти лучший живейший и неизбывный цветок. - Добро, строитель чудотворный, - пробормотал он, жертва цитатной цивилизации, оглядываясь осторожно вправо и влево и застыдившись оглядки, шагнул. Раздалась пустота и по луже продуло и пока осторожные ноги обходили миргородское озеро у люка с гремучей крышкой и запахом сточных вод, угнездился уже на привычном месте вечный соглядатай, привычный собеседник, и потекли независимые полные достоинства речи, какими он ставил его в вечный непроходимый тупик, ухитрившись как обычно и сведение не дать, и друзей не назвать и себя показать со скромностью и лукавством - не лыком мол шиты, могли бы и сами, достойным, полным радения о расширенном Отечестве гражданином а может - кто знает, и обратить - ведь человек же, был и молод, и заведение может быть кончил ,- обратить убедить и раскаять. Пока сбивчиво-сладко текли эти летучие постыдные игры, тело качалось в необходимом шаге и успокоенный призрак улетучился, гнездо опустело. Такой феномен присутствия раньше хранили к любимым, горячему другу или нестылая обида была причиной, а нынче каждый заранее бормочет - у каждого этот фантом застарело копается в мыслях, коли вышел на путь и подумал - куда же теперь? Или просто прочел или - Боже избавь пообщался вчера с заморской какой-нибудь птицей - а дядя расписку в ящике сам написал - что ни прямо ни косвенно это не можно ни в коем случае. Но вроде бы двор был по прежнему пуст, продувался спокойно направо и влево и дождь без помех барабанил и свист прекратился - а был ли? Помедли! Вспомни о ПРАВОЙ РУКЕ вспоминай от плеча до запястья - ведь только что ты позабыл о полезном для сущности снова поддавшись длани другой - и тем самым совершив отождествление с ней - а я говорю не прелюбы твори, кто в сердце своем и так далее. Нет, комментатор, не режь свою правую руку, это не про то. Это про суфиев, якобы славших своих эмиссаров в Европу накануне ее катаклизмов, есть версия будто бы все маленькие тираны в треуголках гладко побритые в галифе курят они трубку сигару Герцеговину Флор или не курят вовсе, все были тайными марионетками, мертвыми вовсе вампирами, которых дергал за веревочку некий шах, живущий и ныне в пустыне одной из цивилизаций. Так эти люди говорят про себя может быть просто пугают, цену себе набивают, а может и правда, легко ли управлять государством, поневоле впадешь в предрассудки и суеверия, а значит во власть ворожеи или там, скажем факира. Нарыв прорывают ланцетом, что бы осталось от нашей любимой Евразии, если б вторая мировая война началась в 1950 году, а? Нет, бесполезно мор насылать на народы, они претерпевают, вины за собой не зная, и научаться тем самым ничему не способны, итак помни о ПРАВОЙ РУКЕ. Помнить о ней значит снова вернуться к сущности, бывшей нашей детской основе, что позволяет ребенку творить чудеса неподвластно оно слову, только детский рисунок удивляет нас снова и снова, с ростом личности сущность уходит в глубь, засыпает и меркнет от неупотребления, итак вспомнив про правую руку - забудешь про страх, ибо существо сущности постороннее, сущности же пристал только страх смерти, ею же и преодолимый, страх вторжения инфраастрала тоже пристроен, но страх обстоятельств ей чужд и ненужен, ПОМНИ О ПРАВОЙ РУКЕ. Вспомнив действительно утешился и пошел и пошел и пошел вот уже число ТРИ нарастает до неприятных четных четырех и через двусмысленное пять движется к отождествленью 6 - Стой! Это символ дьявола, но он несомый правым запястьем потерял себя, забыв о предплечьи - и сразу Темный комок метнулся за ящики и там заклубился неистовым дымом мрачным свеченъем бывает на запонках старых черный такой перламутр. Направо - вдруг он понял, что все это время уже заворачивал вправо - так было проще. На старой Сампсоньевской, ныне уже Карла Маркса, стояла прекрасная церковь, ныне уже склад (как не гони торговцев из храма, они там цветут и поныне). В храмы ныне войти-то страшно, они обсижены черною злобой старух, - по слову третьеразрядного мистика и православье в правах уровнялось в секту, и гарпии эти сидят на подворьи, впадая в грех защиты Отца Небесного высохшим яростным телом. Свечками им глаза палите - это слышно в пасхальной толпе, а впрочем ново ли - ах, надоела злоба, пуще всего надоела именно злоба. Так из храмов ныне здравствующих валит черный дым, дети от них болеют, любовь не ночевала и после дождя в четверток. А этот погибший заваленный ящиками, с иконостасом, проклеенным в 64 году, (там и осталось-то восемь прекрасных барочных досок с витыми одеждами княжеских лиц) с резной позолотой, которая сохнет ночами и падает в тару кусками левкаса, но вроде бы тих и спокоен стоит осенен благодатью и грустно мерцает в потемках неярким зеленым и белой лепниной Фасада. Погост и старые ивы окружают его, там могила Волынского, были другие, но стерлись, а дальше идет вымирающий парк который срубают теперь, спрямляя проспект для трамваев, чтобы шли безпрепятственно к новому мосту. Мост гренадерский, а храм Сампсония-странноприимца. И дальше - все. За заводом, еще за заводом, за ВТУЗОМ, конфетной фабрикой начиналось именье Ланских где нашла свой последний уют Наталья свет Николавна и за щитом ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ работы знакомого скульптора - нищий парад новостроек, хрущоб по народному слову, там усмиренное государство вполне торжествует, царь-плотник бараки начал, вот и конец начала. Вот и начало конца. Прочь от медной длани его и стремился, пока не задымило за ящиками, не заклубился там кто-то. Посмотрел затравлено, вспомнив с внутренним всхлипом, почти что икотой про СЛОВО и ДЕЛО, - еще клубится. Кто-то стоит за прокислой тарой, кто-то шевелится молча и дым клубится, черный во тьме двора. Значит - налево, стоять бесполезно, назад невозможно - накликаешь дому несчастье до времени погубишь источник, плюнешь в колодец, вылетит не поймаешь. Направо, направо, может спасешься у тигра в разверзнутой огнедышащей пасти - по голым набережным, если удастся проскочить мимо Этого, мимо дважды горевшей гостиницы с толпой иностранцев, их металлическим клекотом и запахом дезодораторов возле стоянки такси. Мимо по русалочьему разводному мосту и далее вплоть до английской набережной где шевелятся флаги консульств - к нему, за ответом, казенному призраку на казенной же лошади, к площади, ставшей плацдармом повешенных, которым и ныне нет обелиска, лишь на Васильевском острову, на Голодае в маленьком садике рядом с интернатом для дебилов где нашли при раскопках коммуникаций три оловянные пуговицы и несколько черепков и мешки - огорожено место где будто бы ночью свалили их и закопали, отечества верных сынов, юную плоть поломав по хребту веревкой. Пусть отвечает, «не мне, но отечеству», пусть в этой юдоли найдет за столетия себе в оправдание хоть одного из людей, помнящих ПРАВУЮ РУКУ хотя бы во сне, хотя бы из детства, пусть назовет кто не корчился смертной мукой на этом прокрустовом ложе кому в колыбели громадных пространств казалось уютно под ласковым оком. Как Хронос Россия сжирает людей и особенно детским мясом любит этот город наполнить молоха медное брюхо. Так вот приведи же строитель такого юрода, часовню как Ксении что на смоленском кладбище и ныне стоит обцелованная богомольцами поставит тебе во прощение душ тароватый купец. Ксения, милая помоги сдать экзамен на повара! Ксения, верни мне Василия, он бросил меня в воскресенье, Ксения, заступница, дай мне сто двадцать рублей до субботы, исцели, праведница, бабушку. Надо попробовать проскочить. Но не слушались ноги и плат над головушкой - то ли котельной дыхание, вдруг выкинул пламя зеленое желтое синее и заполыхал драгоценным рубиновым красным как скатерть в ЖЭКе с графином когда выключается свет и осталась сигнальная лампа и сонный дежурный (сегодня 2,20 выше ординара, Нева волочет свои грязные воды обратно на город), уже прикорнул к телефону и ждет указаний чтоб вовремя вызволить, выключить топку в котельной чтоб не взорвался подвал, не просел флигель от трещины, что в нем с 1904 довоенного года. Свет разливался и вот неподвижное тело застыло на шаге 6, а красная аура храбро пройдя сквозь эфир покачалась и прянула к дыму за тарой, начиная процесс левитации низко над темным двором. Дом задрожал и раздвинулись тучи от жгучих усилий и вот как в колодце невнятные знаки созвездий сложились в домы и лет мирозданья стал явственно слышен над бреющей птицей Сатурна. Лошадь заржала и площадь качнулась асфальт раскололся полезли торцы деревянного ложа с кровавой пропиткой и кровь расплескалась по небу - но это целебно. Пылающий лишь получает ответ, поток чистой мощи насыщает каждое действо, которое силой духа выталкивает вползающие уязвленные мысли и поглощает слабые устремления. Да да да! Этот центр связан с чашей и с центром затылка и вот почему надо быть осторожным в сплетении нервов. И также гортань захвачена сетью пространства, и нужно беречь от пожара. Истинно, эти ваятели нам помогают и бьются над нашим щитом. Недалекое время и сдвинется раса пространственных сил, а все устаревшее смоется водами, надо, так надо жестокость здесь необходима для снятия всех напряжений и утверждение Кармы требует свободных проявлений. После больших волн доходят и мысленно. Даже трава и растенья потом погружаются в волны разверстого Космоса, волны гармонии Если соль волн Хлестнет вам в лицо Не бойтесь. Мы с вами. Протяните руку над бездной А там стояло, но это не важно, кажется оно сгинуло или - неважно неважно полет продолжался и вот под сводом Исаакия мимо пустынных приделов порфировых и малахитных колонн опустилось у маятника Фуко, утверждавшего Все-таки вертится, будто бы маятник сам, утверждая основы эмпирики, не искажает настолько планету что впрямь уж широты одна за другой смещаются вследствии эксперимента и холод озоновых бурь ледники надвигает на площади города, прямо по старым следам царапает глыбу гранита когда-то снесенную в Карельские болота с Фенно-скандинавского кристаллического массива. Опять надвигаются льды и торосы сгибают Неву пополам, но - мимо. Что плесень планеты для черных галактик, что наши заботы о Русь! Ты уже за шеломянем еси. Конечно, низшие сферы берут свои мощные силы для приближения рока планеты. Конечно, и втулка уже накалилась почти до красна, и странная дрожь сотрясает колеса (виделось однажды во сне: что-то вроде деревянных часов изнутри и со скрипом), конечно что-то сгорает в тех старых уже шестернях, на которых дрожат дома зодиаков, и песни прощанья уже процарапали диск, на аспидно-черной эмали бороздки оставили те роковые слова, что качнули колеса к погибели сфер: Мой сын, поскорей улетим. Забирайся в кабину, не жди когда треснет орешек, прощай, позлащенная нива. Плюмбум! Свинцовая пломба из жерла залитого горла скатилась слезой - и по меди проела зеленый ручей, но уже расплавлялась и медь и восход довершил остальное. Солнце в крови всходило над Сенатской площадью, ныне площадью декабристов и медная пагода слившись из всадника и коня уже остывала двояковыпуклой лупой отражая кровавое око солнца. 1980(?) ПИСЬМО ИЗ ТБИЛИСИ Навечная боль Беспокойные старые сети Дорогая Наталья!!! Со мной по прежнему происходят чудеса и анекдоты, пишу тебе авантюрный роман. Покою мне, покою. Уже в поезде чувствовался Восток: курить было нельзя. В купе (э?) ехали Грузинская матушка, монтажник-высотник и южная Краснодарская девушка уютная и с бойким языком. Было так много еды, что приходилось все время жевать - и отчего это авантюры неизбежно сопровождаются мрачным обжорством? Тюрьма, поезд, гости, дер лав - и полторы пачки сигарет плюс глубокое желудочное раскаяние светлым утром, до обеда новая жизнь с понедельника а там все с начала. Опуская дорожные приключения, потому что монтажник-высотник заместо бойкой девушки положил глаз наоборот на меня и кончилось тем, что втроем забравшись на верхнюю полку, чтобы утешить робкие причитания о бессонице Матушки из Древа Желания мы проиграли в дурачки и прохохотали как дети от того что полка грозилась рухнуть, а карт в темноте было не видно обе ночи и расстались с сожалением. Дети (высотник и девица) поняли свою ошибку на последнем перегоне и обменялись адресами, а у меня к счастью такового не оказалось, и вот Тбилиси. Никто меня не встретил. Сумка моя была как скрижаль каменная, а носильщик за провоз оной 4 шага до остановки такси потребовал два рубли, по 50 коп за шаг, следовательно. Пока я дозванивалась хоть до кого-нибудь, меня сторожили мрачные мафиози, дружно предлагая довезти до улицы П. за каких-нибудь 10-15 р (1р 23 коп по счетчику) и преграждали мне путь к такси мощными плечами. Ну в Москву люди ездют не с пустыми руками, но тут надо бы к вокзалу подгонять студебеккеры военного образца,потому что Волги прочно садились на обода и на асфальте возникла уже колея не хуже, чем в пещерном городище Эски-Кермен, и я почему-то все время видела упаковку достославного завода Луч, которую сама и обклеивала зонтиками и рюмками в свою короткую производственную практику этой зимой. Разговор по телефону: - Нельзя ли Гурама? - Он в Москве - Да...ммм...а мне сказали,что я могу ему позвонить... - Вы из Ленинграда? - Да, да! - А нам сказали, что вы вышли во Мцхете - Кто? - Проводница Вашего вагона! - Восьмого?! - Нет, девятнадцатого, сочинского прицепного На Мцхету падает звезда... Проезжали мы и Гори с большим портретом Мао, видели большие кучи сгнивших за зиму плодов во дворах, мужчин со счастливыми лицами около туши быка, повешенной на дерево, они там снимали кожу и почти что сняли; маленькие стадочки овец которые по Цхварадзе «жуют траву моих отцов», овец было по пути значительно меньше, чем портретов и бюстов тирана, покрытых свежей позолотой, и даже скульптура с Мамлакат Юлаевой была тиражирована не менее, чем олени на каждом повороте серпантина в Крыму. Письмо выходит литературным потому что жизнь моя здесь вовсе неправдоподобна. О и О! Сказала мне Света, жена Гурама, пошла горячая вода, как вам повезло, такого не бывает, потом будем ужинать, да? Горячая вода была холодной, но потом не стало никакой, вымыться успела, но была совершенно мокрой, когда пришел круглый и пьяный мой встречальщик, который с утра встал ни свет ни заря, чтобы поспеть к Сочинскому поезду и обойти все вагоны с десятого по девятнадцатый. Впрочем, меня не было и в восьмом. Увидев меня, прекрасную из ванны, он тут же впал в каталепсию и паралич от восхищения, потом заорав что до сих пор не знал зачем родился включил музыку на роковую мощь совсем не для старых фокстротов и схватив в охапку стал плясать спотыкаясь о медвежьи шкуры на полу. Комната была без мебели, одни полки да шкуры, но торшер он все-таки своротил и подняв меня в воздух аки Тариэл тигрицу с хрустом на что-то уронил, переломав все ребра. Нет, правда, он что-то там сместил такое в позвоночнике, два дня потом болело и я всерьез забоялась больницы. Прибежала Света, и я поняла где брала уроки мастерства наша подруга опять же Цхварадзе - это надо было видеть, как она гортанным голосом (а русская!) со сразу проступившим акцентом его унимала: Танцуй со мной, слушай! И как тибе не стыдно! Что наша гостья подумает! «Убью», - Сказал он и схватил вилку. - Напои вином женщину. Покажи себя, песню спой, уже поздно домой пора, посиди дорогой, сейчас я Иру позову, что Гурам скажет, сейчас чай будет, уже твоя жена звонила, беспокоилась, сейчас ужинать будем. И вот одной рукой она с ним танцует, другой гладит, третьей разливает чай, четвертой делает мне тайные знаки, пятой разливает чай, шестой кому-то звонит, а на вилку посмотрела с такой виртуозной почтительностью и ужасом, что Друг Гурама сразу кинул ее на стол, задыхаясь от собственного великодушия, храбрости и отчаяния. Он и правда спел недурным голосом два-три городских романса в которых обрусевшая цыганщина накладывалась еще и на провинциальную романтику да и на грузинский фольклор и на начало века, с ума сойти, какой компот, сопровождаемый приговорами, речитативами и вздохами. После и вовсе поутих, и ушел с лицом обиженного дитяти, наутро же зашел извиниться, и был всеми с удовольствием прощен и обласкан. Гурам приехал ночью, Света с одра не встала - лежала с грелкой и ишиасом, и он тяжело похлопав дверью и потопав, ушел спать к матери, потом вернулся, забыв ключи, тут Света все-таки встала, напоила его чаем не то боржомом и он ушел окончательно. Из окна переливались огнями красивые горы, мне было неловко, что Гурам ушел да еще дважды, спали мы обе на полу, что я люблю особенно, а Гурам не любил мебели. Утром он быстро пришел-ушел, а мы со светиным сыном пошли на базар. На базаре всего навалом - редиска зелень яблоки соленья и какие-то маринованые травки, но меньше денег, чем 5 р. тут в упор не видят и красненькие в руках у Светы летали мелкими пташечками; курица например средней величины стоит 10, столько же - два инкубаторских цыпленка, столько же - помидоры и столько же трава, если на кг. Только редиска зимняя 60 коп килограмм. Картошка и та рубль. Как житъ трудящемуся востока, просто ума не приложу, если воскресный обед обходится в 50 р? Вечером Гурам пришел с двумя бутылками экспортной водки лимонной 0,7 и мы с ним принялись говорить красивые тосты. Причем из его периодов вытекало с неизбежностью, что я занимаюсь чепухой (в чем вы все, мои милые, редкостно единодушны), что однова живем, что поэзия тоже обман, хотя и красиво, а что прожить надо от и до пока зубы целы и силы есть и радоваться сколько Бог даст а там помолиться о мгновенной смерти или уж если не выходит что-то у Творца то и самому о себе в этом смысле позаботиться. А из моих Что есть избранные судьбами Людей священные друзья Что их бессмертная семья и т.д. Так что ничего нового придумать не удалось, чем выше в лес, тем меньше слов. Света сидела беспокойно - человек она искренний и к ритуалам относится недоверчиво, я впрочем, тоже в них вкладываю смысл по простодушию, в сей стране вовсе неуместному как будет видно из дальнейшего. (из тома «Сценарий», дальше стихотворение «Надменной осенью устал Тбилиси сниться») |